Вот именно потому, что подлинные мотивы и обстоятельства всех вершимых человеком действий и образуют то главное, на что направлены таланты и труды кошки, к чему сводится самый смысл ее бытия в нашем доме, от нее не в состоянии ускользнуть и их расхождение с тем, в чем – не всегда безуспешно – мы хотим убедить окружающих.
Но если она способна распознавать обман, то что может помешать ей использовать принимаемые нами же самими правила общежития в достижении каких-то своих сиюминутных целей? Словом, по зрелом размышлении в умении приврать нашим смышленым питомцам откажут, наверное, лишь немногие из тех, кому приходилось делить с ними кров.
Впрочем, нужно ли видеть в подражании человеку что-то предосудительное, если от них, как кажется, не в состоянии укрыться и нравственная составляющая нашего вымысла?
Наверное не будет ошибкой сказать, что только испытываемые человеком чувства способны формировать состав его морали. Основополагающие категории нашей этики говорят именно об этом: понятия сочувствия, совести, прямо производны именно от эмоционального отношения человека ко всему, во что вплетается его жизнь, от его сопереживания («со-чувствие», «со-весть») чужой боли. Большой духовный космос единого человеческого рода, в котором растворяется сознание каждого из нас, устроен таким образом, что он переплавляет сопереживаемое нами страдание в некие непреступаемые императивы, способные регулировать и направлять поведение целых народов. Иначе говоря, в общечеловеческие этические нормы.
Однако природа не знает морали, – возразят здесь нам многие, – добро и зло не различаются ею, все это – реальности только нашего, человеческого, сознания. Но ведь и человек – это тоже природа, а значит и все то, что заставляет страдать его душу, не может, не должно, не вправе проходить сквозь замыкаемое кожным покровом тела, так ни к чему не и не прикоснувшись там, внутри. Меж тем животное, чутко реагирующее на многое из того, что творится в глубине нашего сердца, с самого своего рождения оказывается погруженным именно в эту мятущуюся стихию человеческих со-переживаний, со-чувствий, со-вестий. А вот отсюда уже совсем недалеко и до предположения о том, что в общий круг всех тех условий, которые обставляют его существование в человеческом доме, входит что-то и от нашей, людской, совести…
Конечно, такое предположение может показаться кому-то слишком сильным, но есть и другое измерение вещей, которое избавляет нас от необходимости делать столь далеко идущие и ко многому обязывающие гипотезы. Все тот же философский, то есть воспаряющий над поверхностью единичного, подход обязывает видеть в обмане не только украшающий нас самих вымысел, но и творческое преображение всей реальной действительности, которая, в свою очередь, обязана быть достойной нас. Поэтому, в конечном счете, значение имеет не столько собственное содержание того, что рисуется пылким воображением, сколько полное содержание широкого контекста, в котором растворяется все додумываемое нами. Зададимся вопросом: чем был бы для всей европейской культуры уже упоминавшийся здесь Гомер, если бы не его «гомерическое» (кстати сказать, это определение, означающее собой крайнюю степень преувеличения, вошло даже в стойкий идиоматический оборот) умение приукрасить действительность? В сущности, все наше искусство – это и есть сознательная ложь: преувеличение, преуменьшение, приукрашение чего-то. Но ведь часто справедливо и обратное утверждение: нет большей правды, чем вдохновенный вымысел творца. Это лишь в сфере профессиональной ремесленной деятельности роль последних решающих доказательств принадлежит каким-то обезличенным и бесстрастным фактам; в том же, что объединяет всех нас, в «общечеловеческом», убеждает только одно – искренность. Актер, лицедействующий на сцене, вызывает в нас смех или слезы, в конечном счете, только одним – собственным переживанием того, что он пытается передать нам. Не секрет, что все исполняемое им – сплошной вымысел, но («над вымыслом слезою обольюсь») в этот миг его притворство становится прямым воплощением какой-то высшей правды, и мы – верим ему. Вот так и все мы, рядовые обыватели, в своей повседневности слегка привираем близким часто только для того, чтобы хоть на мгновение вознестись над самими собой и слиться с тем, что пробуждает в нашей душе светлую ностальгию по когда-то растраченному ею. (И в самом ли деле мы кривим душою в эту минуту, если ноющая боль по разменянному на что-то мелкое и суетное так и не покидает нас?)
Вот точно так же прямое воплощение самой искренности и моя не чуждая творческим порывам кошка. Она до конца правдива даже там, где ее фантазии время от времени начинает заносить в возносящиеся над повседневностью сферы, в которых легкие прозрачные тени переходят в жутковатые готические контрасты, тонкие переливы чувств заглушают надрыв умирающих героев античной трагедии… где все обычное, теряя привычные очертания, обретает масштабы эпического. Чтобы убедиться в этом, нужно увидеть, с какой неподдельной страстью, с каким глубоким отчаянием она иногда пытается уверить меня в том, что смертельно голодна.
Вообще говоря, я стараюсь никогда не пренебрегать своими обязанностями по отношению к ней. Но, конечно же, случается иногда (обычно это бывает в череде каких-то затянувшихся праздников, которые ломают устоявшийся ритм обыденности), что занятый чем-то своим я на какое-то время забываю о ней, и вдруг, натолкнувшись на ее испытывающий меня взгляд, мучительно пытаюсь вспомнить, кормил я ее сегодня или еще нет. Вот тут-то и начинается настоящее представление!
Тысячелетиями живущие рядом с человеком, эти маленькие наблюдательные существа лучше самого совершенного компьютерного полиграфа научились обнаруживать неуловимые вещи, они наловчились распознавать едва ли не самые тонкие движения нашей души; и в действительности, как мы уже могли видеть, они знают о нас гораздо больше, чем это обычно представляется человеку. Поэтому стоит только моей кошке уловить тот немой вопрос, который я задаю скорее себе, нежели ей: «Хорошенькая моя, ты уже ела или нет?», и оттенок укора, что я обращаю к самому же себе за свою непростительную забывчивость по отношению к этой не способной позаботиться о своих интересах пленнице городской квартиры, как она тут же встает в необычайно выразительную позу.
Абрис этой позы каким-то непонятным для меня образом каждый раз вызывает острое чувство вины перед доверившимся мне маленьким беззащитным зверьком. Это требует анализа: здесь явно прослеживается причастность к совершенно недоступным мне, мужчине, тайнам, – ведь подобно лучшей половине нашего человеческого рода ей всякий раз удается не просто указать на мое очередное упущение, но и вызвать в моем сердце пронзительное чувство вины и раскаяния. Меж тем известно, что из всех побуждений именно раскаяние – самый мощный импульс к самоочищению; евангельская притча о блудном сыне говорит в частности и об этом…
Но вот откуда все это ведомо простой кошке, пусть даже и счастливо одаренной многими талантами?!
Женщины в том состоянии духа, которое стремительно снисходит на нее, обычно заламывают руки и начинают терзать чужую душу пронзительным надрывом своих причитаний. И, кстати сказать, рожденные еще античной Грецией каноны классической трагедии, когда-то предписывавшие актеру строго определенные формы аффектации своих чувств (то есть преувеличенного, подчеркнутого их выражения в каких-то неестественных жестах, чрезмерной приподнятости речи и так далее), формировались отнюдь не из «воздуха». Может быть, тонкое наблюдение жизни, может, интуитивное (подобно женскому или кошачьему) прочтение знаковых для генетических струн человека его поведенческих рефлексов, – но что-то такое обязательно стояло за ними. Да ведь и ремесло профессиональных плакальщиц, известное многим (если не всем) национальным культурам, роднит с театром именно это внечувственное прочтение эмоционального настроя окружающих. Долгая эволюция театра породила со временем новую эстетику сцены, но ведь и сегодня, в случае необходимости подчеркнуть что-то, мы встаем все в те же – легко распознаваемые всеми – позы, придаем нашим словами все ту же – знаковую для всех – тональность.