Иная природа, то есть иное анатомическое строение, иная организация психики, диктует, конечно, другие, отличные от человеческих, формы проявления смертельного отчаяния, но можно нисколько не сомневаться: во всем – от самого кончика ее хвоста, до вибраций очень богатого интонациями выразительного музыкального голоса пульсирует именно оно: «Хозяин, родненький, вот тебе истинный православный крест – ни маковой росинки! С самого утра!!»
Уловив каким-то таинственным наитием, каким-то своим, кошачьим, шестым чувством угрызение моей взрывающейся состраданием совести, она мгновенно ловит кураж и всякий раз вдохновенным трагическим хриплым речитативом пронзает ее уже своей, не сдерживаемой ничем болью: «вчерашнего!!!».
То что она «входит в образ» (а проще сказать – бессовестно врет), видно «невооруженным глазом», уже хотя бы только по тому, что сейчас ею выбираются не свойственные ей самой, но знаковые именно для меня – ее единственной сиюминутной публики – формы выражения. Когда же она и в самом деле голодна (а бывает, что у нее случаются известные расстройства, и я на день воздерживаюсь от кормления), начисто оставляется всякое актерство, и ее поведение теряет обычно присущую ей благородную сдержанность и достоинство.
Тут уже не до законов сцены, не до того, чтобы тронуть чье-то сердце, даже если это отзывчивое сердце ее доверчивого хозяина, – повелительные настояния собственного желудка включают иные, не тронутые домашним воспитанием, механизмы поведения. Она начинает суетливо метаться по всей кухне, мелочно сопровождая каждое мое движение, заглядывать мне в глаза и надрывно канючить своим жалобным мырканьем; при этом каждый раз, когда я за чем-то направляюсь к двери, она пытается забежать вперед, как бы загораживая мне дорогу.
У меня очень маленькая кухня и едва втиснутый в нее мягкий угловой диванчик расположен очень близко от раковины. Когда знакомая ей кастрюлька (да, да – та самая, с помощью которой моя покойная жена когда-то давно, в другой жизни, демонстрировала гостям математические познания нашей юной питомицы), где я готовлю ее пищу, вместе с кистями моих рук скрывается в ее углублении, она, стоя на этом диванчике, как суслик, начинает приподниматься на задних лапах, вытягивает свою вдруг становящуюся необыкновенно длинной шею и, широко тараща глаза, заглядывает туда. Кошки не могут стоять на задних лапах, и ей приходится все время подпрыгивать передними, чтобы удержать голову на нужной высоте. Вот именно этот налет истеричности, эти судорожные подтанцовывающие движения и есть подлинное выражение ее голода.
В обычные же дни, которым не предшествует ничто от форс-мажора, ввечеру, когда я, вернувшись с работы, начинаю возиться на кухне, она, убедившись что ее кастрюлька уже в моих руках, просто уютно устраивается на своем теплом мягком диванчике и начинает тихо мурлыкать, спокойно наблюдая за мной. Вечерний ритуал известен ей во всех деталях: она знает, что сначала ем я, хозяин дома, а уж затем будет наполнена ее заветная мисочка. (На самом деле с очередностью все обстоит по-другому: в первую голову я готовлю именно для нее, и только затем – самому себе, но пока ее еда остывает, я успеваю поесть сам; однако вписанным в генную память кошачьим инстинктам эта последовательность ничуть не противоречит, напротив, вполне согласуется с ними: самый сильный, самый страшный и от этого самый достойный и должен есть первым.) И все это время, аккуратными полукружьями разложив перед собою передние лапки, она тихо лежит на своем обычном месте и о чем-то приятном едва слышно мурлычет.
Так что в действительности обмануть меня довольно трудно, но все же я отдаю должное и ее находчивости и ее яркой, талантливой игре. Она и в самом деле настоящий талант, ибо во всем том, в чем она пытается меня уверить, нет решительно никакого притворства: абсолютная искренность и не замутненная ничем вера в святую истинность изображаемого ею сквозит сейчас во всем поведении.
Я отчетливо понимаю, что совершаю недопустимое, но – это сильней меня – искренне тронутый игрой иногда все же вознаграждаю ее чем-нибудь вкусненьким. Кстати, она довольно скромна и непритязательна, и в такие минуты готова довольствоваться совсем немногим. Педалировать что бы то ни было – будь это скорбь, или успех, – чтобы в качестве гонорара выжать из своего простодушного хозяина как можно больше – вовсе не в ее правилах: поесть она действительно любит, но (как уже неоднократно отмечалось здесь) известной деликатностью и чувством меры моя кошка отнюдь не обделена.
Кроме того, в эту минуту ей вполне достаточно просто моего зрительского признания. Впрочем, исполненная уважительности, как кажется, она видит во мне не только простодушную доверчивую публику, но и понимающего толк в настоящем драматическом искусстве критика и, похоже, весьма дорожит моим мнением. Поэтому маленькая награда, обычно заменяющая кошкам благодарные аплодисменты, – это не только возможность лишний раз с головой погрузиться в теплую стихию бескорыстной хозяйской любви, но еще и форма некоего самоутверждения тонко чувствующей художественной натуры.
…Иногда вечерами (это случается ближе к ночи) кошка вдруг отправляется в одиночестве побродить по квартире. Ее можно – да, в общем, и нужно – понять: как бы ни был уютен и тепел сам хозяин, его жесткие колени никогда не заменят ей мягких одеял и диванных подушек; она и в самом деле уже отлежала на мне все свои бока и ей нужно хотя бы немного размяться. К тому же и там, на кухне, в ее заветной мисочке у плиты, все еще сиротеют остатки ужина. Однако сейчас ею движет не одна только потребность в оздоровительной гимнастике и не горячее сочувствие этим одиноко стынущим остаткам, я-то ведь хорошо знаю, чем должны кончиться все эти вечерние прогулки по замершим пустынным комнатам. В самом деле, через короткое время после того, как уже выключается свет и я отхожу ко сну, раскрывающуюся навстречу чему-то вечному душу из темноты вдруг начинает тревожить исполненный глубокой печали тоненький голос – это, лицедействуя передо мной, ее вечной публикой и ее строгим неподкупным судьей, вдохновенно плачет моя неутешная «забытая всеми» кошка.
Здесь можно было бы сказать, что привитое домашним воспитанием чувство такта не разрешает ей тревожить меня своей печалью, и только сейчас, после того, как она остается совсем одна в уже уснувшем доме, бедняжка наконец может дать волю каким-то своим чувствам. Но это не совсем так, ибо моя питомица лишь делает вид, что обращается куда-то в мировое пространство, в действительности же во всем этом – совсем другое. Ее поведение не содержит в себе решительно никакой хитрости, как нет в нем и обычной для любого интеллигентного и воспитанного существа уступки деликатности; ею руководит вовсе не желание оградить почитаемого хозяина от каких-то ненужных волнений. На самом деле здесь – все те же вечные условности сцены, впитанный поколениями и поколениями предков канон длящейся вот уже какое тысячелетие игры на струнах хозяйской жалости. Поэтому ясно, что подлинный адресат находится не где-то там, в далеком Космосе, но именно здесь, рядом с нею. При этом она нисколько не обманывается моей недвижностью, умная кошка давно уже раскусила, что жалобный дискант ее проникновенных ламентаций решительно несовместим ни с каким ночным упокоением.
Бесхитростный смысл изливаемой ею печали доступен, наверное, любому, кто когда-либо делил свой кров с этим полным артистизма существом; но свойственное природе всякой домашней кошки стремление к гармонии и добросовестность хорошего профессионала (я уже говорил, что к ремеслу побирушки – занятию, которое трактуется ею в весьма расширительном смысле, – она относится со всем тщанием и серьезностью) всякий раз понуждает ее облечь свой плач в ритмически организованные и мелодически законченные музыкальные фразы. Сейчас это уже не односложное мырканье и не резкое отрывистое мяуканье, каким обычно выражаются страдания обездоленной кошки, – в едином потоке ее причитаний сложным чередованием восходящих и ниспадающих интонационных потоков одновременно объединяется и то и другое.