Политическая теория, с помощью которой, скажем, делают революцию, сосредотачивается на отдельных аспектах верхнего уровня. Если революционеры удачливы, энергичны, искусны и решительны, они могут радикально изменить этот уровень. Тогда определенные институты заменятся другими, воцарятся новые идеи и принципы, изменится жизнь. Продолжая нашу метафору, скажем, что эти потрясения неизбежно затрагивают и нижние уровни жизни. По вертикали ткань общества непрерывна. Изменения наверху порождают сильные колебания, сотрясающие всю систему. Если революция достаточно сильна, она проникает до самых глубин, до самых отдаленных уголков. Теоретики нередко могут предсказать, как их модель повлияет на те части социальной структуры, о которых они имеют более или менее ясное представление, но не могут предвидеть результатов своих действий на других, нижних уровнях и не знают, как, в свою очередь, скажется это на уровнях знакомых. Их действия всегда оказывают более широкое воздействие, чем они предполагают. Процессы, недостаточно ясные для того, чтобы их учесть, неизбежно порождают множество побочных, по большей части — непредсказуемых, эффектов. Получается обычная для всех великих революций история: насильственные перемены, которые должны бы создать новое небо и новую землю по некоторой формуле, порой ниспровергают навсегда существующие формы, но обычно приводят к совершенно новому и непредсказуемому положению вещей, далекому от того, чего ожидали и революционеры, и их противники. Чем абстрактнее формула, тем труднее приспособить ее к извилистым, запутанным линиям реальных человеческих связей; тем сильнее общий эффект отличается от схематичных построений теоретика.
Большинство людей, считающих себя практичными, не доверяют социальным программам интеллектуалов и доктринеров именно потому, что теоретические схемы слишком упрощают сложную ткань жизни. Вместо того чтобы следовать ее структуре, они пытаются изменить жизнь, пригнав к симметричным схемам, и не принимают в расчет ее бесформенность. Чем меньше результат соответствует ожиданиям, чем больше раздражаются теоретики, пытаясь подогнать факты под заранее заготовленную схему, тем больше и сопротивление. Они стараются его преодолеть, причиняя неисчислимые страдания, а первоначальные намерения постепенно теряются из виду, так что последствия экспериментов оказываются далеко за пределами того, что кто бы то ни было мог желать, ожидать или планировать, снова и снова вырождаясь в мучительную и бессмысленную борьбу между экспериментаторами и их жертвами в ситуации, с которой уже никто не может сладить.
Почему слова «доктринер», «идеолог», «теоретик» считаются чуть ли не бранными, если доктрины, идеи, теории могут оказаться точными и истинными? Ведь существует наука об обществе, и мы способны довольно точно предсказать результаты наших действий. Почему же нельзя применять все это к обществу? Мы не упрекаем физиков за то, что они верят в доктрины своей науки; мы не порицаем астрономов за неколебимую приверженность математическим методам; но когда экономисты, социологи или идеологи получают достаточно власти, чтобы изменить нашу жизнь, мы не доверяем им, возмущаемся или приходим в отчаяние. Отчасти это можно объяснить естественным консерватизмом, ненавистью к переменам, неосознанной верой в доморощенные теории «здравого смысла», ничуть не менее глупые, бездумной верностью старому порядку, каким бы жестоким, несправедливым и нелепым он ни был. Но сопротивление доктрине нельзя отнести целиком на счет глупости, посредственности, личной заинтересованности, предубежденности, узкого эгоизма, невежества и суеверия; его порождают и представления о том, что приносит плоды, а что нет. Мы, как-никак, помним о неудавшихся революциях, об океанах крови, приведших не в царство любви, но лишь к большей крови и большим страданиям. Мы резонно ощущаем, что искусство управлять обществом и изменять его отличается и от эрудиции гуманитария, и от знаний естествоиспытателя; что политический гений, в отличие от гения науки, не может передать свои знания напрямую, не может научить специфическому набору правил, не может сформулировать какие бы то ни было утверждения в такой форме, в какой их легко усвоить (чтобы не пришлось их устанавливать заново), или научить такому методу, который мог бы использовать любой компетентный специалист. Искусство политики, мудрость государственного мужа — скорее в понимании, чем в знании, то есть в таком знакомстве со значимыми фактами, которое позволяет рассказать нам, что к чему подходит: что можно делать в данных обстоятельствах, какие средства хороши и до какой степени. Он не обязан объяснять, откуда это знает и даже что именно он знает. Почему мы отличаем императора Августа, Генриха IV, Ришелье, Вашингтона или Кавура от Иоанна Лейденского, Иосифа II, Робеспьера, Гитлера или Сталина, не менее замечательных в своем роде? Откуда они знали, что и когда делать? Почему их труд не пропал, а труды не менее решительных, знающих, бесстрашных деятелей рассыпались, оставив по себе лишь неисчислимые страдания?