Разбросанные по берегу Камы плоты леса значительно поредели, много выгружено. Я иду к одному из них. Пробираюсь между разбросанным и еще не сложенным в штабеля лесом. Вошел на плот. По Каме катаются на лодках, а то переезжают с одного берега на другой рабочие, что живут за Камой. Тихо. Редко где покажется рябь и образует какой-то темный островок на блестящей под солнцем воде Камы.
Раздеваюсь и бросаюсь в Каму вниз головой. Вода обожгла, поплыл на остров. Чувствую легко и свободно себя. Приятно плыть. Хлопаю ладошами, сжатыми наподобие ложки, по воде Камы, и гулко отдают хлопки. Какая-то свежая радость проходит по телу, так ласково омываемому водой. Начинаю уставать плыть вразмашку, перевертываюсь на спину и плыву. Вижу частокол труб заводских, выбрасывающих глыбы дыма. Тихо поднимаются и удаляются к северу. Шум завода какой-то особенный, без деталей, а как будто кто-то великий, могучий равномерно вздыхает и сотрясает землю. Особенно когда заработает 50-тонный молот, все покроет своим грохотом.
Вот этот чумазый, дымный, прокоптелый великан так размашисто расположился на берегу Камы. Почему он так пленительно родной и близкий? Почему я его люблю? За что? Люблю со всем шумом, грохотом, свистом и писком ремней, дребезжанием шестеренок, шипением металлической лавы, что льется из вагранок и мартена. Неужели потому, что там, внутри его, — армия труда, которая творит новый мир? А может быть, и потому, что ведь это мозг, пот, кровь людей, что создавали его. Может быть, это и потому, что весь опыт поколений, вся наука и искусство работать [с] концентрированы в этом мощном великане? Когда же эти великаны перестанут работать для убийства, для истребления людей, а только на радость и счастье? /.../
Я пошел в Исполком. /.../ Было часов пять вечера. В Исполкоме никого кроме уборщицы и дежурных красногвардейцев не было. Уборщица начинала прибирать бумажный мусор, а красногвардейцы, уткнувшись в газету, сидели на кожаной кушетке и читали.
— Товарищи, кто мне купит что-нибудь съедобное? Все вразброд отвечают:
— Я могу. А что надо?
— Да я не знаю, что можно, то и купите.
— Что же именно? Яиц, молока, хлеба, еще что?
— Довольно и этого.
Я даю деньги и возвращаюсь к себе в комнату. Думаю: все решено, все обдумано, все проверено, а есть какое-то беспокойство, смятение, и хочется еще и еще раз узнать, все ли проверено, все ли пересмотрено? Нет ли чего такого, что составило бы потом, после, основу раскаяния? И опять моментально проходят все мысли и снова и снова наступает успокоение. И чувствую себя хорошо и бодро.
А разговор с Гришей Авдеевым[60] кое-что задел по-новому. Но странно: такой глубокий, самобытный ум, такой оригинальный и сильный мыслитель, как Гриша, на практический вопрос: убил ли бы ты 17 [человек], если бы были приказы Ленина и Свердлова не убивать, не трогать и был приказ твоего сознания, что это надо сделать, надо убить, — на этот вопрос он отвечает формально, — они ответственны, а не я. Это не продумано. Потом он должен будет ответить иначе. Он тихо думает. А вопрос его застал врасплох. Но тем не менее это интересно: ненавидит интеллигенцию, а считает нужным подчиняться приказам ее и тогда, когда видит их нелепость, а может, даже и преступность. А я уверен, что если бы я его позвал с собой, он бы пошел с величайшей готовностью. Странно как-то: свой ум менее авторитетен, чем ум другого: он не убил бы, если бы считал необходимым убить, потому что Ленин и Свердлов не считают нужным и необходимым, но он убил бы, если бы еще был и мой голос в этом хоре. А я ни в какой мере не разделяю этой ненависти к интеллигенции и действительно уважаю и Ленина, и Свердлова, но иду против всех их приказов, не зная ничего достоверного, что лежит в основе этих приказов, я себе и уму своему верю больше, чем любому авторитету, и вот я иду и убиваю. /.../И кто не был никогда в таком положении, тот не поймет, как это тяжело. Это тяжелее, чем быть в пустыне или на необитаемом острове одному, потому что там — сознание физической непреодолимости, а здесь его нет: вокруг меня тысячи, миллионы, а я один. И не могу даже поговорить с теми, кого я уважаю и люблю. Не могу сказать ни Ленину, ни Свердлову, ни даже поговорить с Туркиным.
Ленин и Свердлов дают [свою] оценку положения дел внутри и вне страны, а я даю свою. Они пришли к одним выводам, а я пришел к другим, и действую. Но действия кровью пахнут...
Это, впрочем, не в первый раз. Вопрос разоружения казаков тоже решен пи-разному: они дают мандаты, а я их рву и разоружаю. Это будет вторая мотовилихинская поправка. Теперь все видят, что не они, а я был прав. И если бы наши товарищи во всех организациях поменьше верили в авторитеты, а [больше] в свой ум и побольше проявляли инициативы, то очень возможно, что контрреволюция не сумела бы так быстро организоваться и представлять из себя такую гигантскую силу.
60
Неустановленное лицо, вполне вероятно, — вымышленный, собирательный образ мотовилихинского рабочего-коммуниста. Предыдущая глава, в которой описано купание и излагается разговор с Авдеевым, дана в сокращении.