— Несколько неожиданный взгляд на эпоху Возрождения.
— В противоположность здоровому средневековью, Возрождение предстает эрой паталогии и страхов. Это золотой век Инквизиции с ее процессами о колдовстве, камерами пыток и кострами.
Я положил на стол снимки обнаженного Гектора: мне вдруг показалось, что я держу в руках вещественные доказательства какого-нибудь процесса о колдовстве.
— Дорогая Вероника, не кажется ли вам, что, перенесись мы с вами в те далекие времена, вы бы очень рисковали окончить свои дни на костре?
— Совсем не обязательно, — ответила она, не задумываясь, как будто уже не раз задавалась этим вопросом. — Тогда существовал очень простой способ заниматься колдовством, сколько душе угодно, не подвергая себя ни малейшему риску.
— Какой же?
— Стать членом суда святой инквизиции! Если уж говорить о костре, я, по многим причинам, нахожу, что куда удобнее не на нем, но поблизости, в первых рядах зрителей.
— Чтобы смотреть и фотографировать.
Я собрался уходить, но последний вопрос вертелся у меня на языке.
— Кстати, мне было бы жаль покинуть вас, так и не посмотрев на Гектора.
Я заметил — или мне только показалось, — что ее лицо, перед тем просиявшее в ответ на мою шутку, вдруг замкнулось, как будто я допустил бестактность.
— На Гектора?
Она взглянула на часы.
— В это время он спит. У меня — не то что раньше. Он жил по неправильному режиму, теперь ему надо поменьше есть и побольше спать.
Помолчав, она все же улыбнулась и добавила:
— Это золотое правило здоровья: кто спит, обедает.
Я направился было к двери, но Вероника вдруг передумала:
— Вообще-то увидеть его вы можете. Я знаю Гектора. Его из пушки не разбудишь.
Я последовал за ней в маленькую, похожую на камеру комнатку, которой заканчивался коридор. В первый момент мне показалось, что в ней нет окон, но потом я разглядел задернутые занавески — они сливались со светлым фоном стен и потолка. Здесь было так бело и голо, как может быть, пожалуй, внутри яичной скорлупы. Гектор спал, лежа ничком на низком и широком топчане — в подобных позах я видел его год тому назад в Камарге. Он лежал, не прикрытый ни одеялом, ни простыней — в комнате было достаточно тепло. В густом молочном полумраке его смуглое тело, ассиметрично застывшее — одна нога согнута в колене, рука по другую сторону свесилась с постели, — выражавшее одновременно полнейшую отрешенность и какую-то сосредоточенность, желание спать, забыться, забыть, отринуть вещи и людей внешнего мира, являло собой, что ни говори, красивое зрелище.
Вероника окинула его взглядом собственницы, затем с победоносным видом посмотрела на меня. То было ее творение, ее бесспорный большой успех скульптурно вылепленная, отливающая золотом глыба в центре белой яйцеподобной камеры.
Три дня спустя я наткнулся на Веронику в задней комнате маленького бара на площади Форума — этот бар посещали только цыгане да жители квартала Рокетт, городских трущоб. Я не поверил своим глазам, но факт оставался фактом — Вероника напилась. Хмель к тому же привел ее в дурное расположение духа. Мы обменялись равнодушными замечаниями о вчерашней корриде, о "Елизавете Английской" Россини, которую давали назавтра в Античном театре, об открывшейся сегодня выставке Билла Брандта. Она отвечала короткими, вымученными фразами, явно думая о другом. Повисло неловкое молчание. Внезапно ее прорвало:
— Гектор ушел.
— Ушел? Куда?
— Если бы я знала!
— Он ничего вам не сказал?
— Нет. То есть, да, в общем, он оставил письмо. Вот!
И она бросила на стол надорванный конверт. Потом угрюмо замолчала, как бы давая мне возможность спокойно прочесть. Почерк был аккуратный, чистенький, почти школьный. Меня поразил тон письма — нежный, но без фамильярности, что было подчеркнуто утонченно-вежливыми "вы".
"Милая Вероника!
Знаете ли Вы, сколько раз Вы снимали меня за те тринадцать месяцев и одиннадцать дней, что мы с Вами провели вместе? Нет, Вы конечно, не считали. Фотографировали без счета. Зато я считал. Это вполне естественно, не правда ли? Двадцать две тысячи двести тридцать девять раз Вы сняли сняли с меня — мой облик. Как Вы понимаете, у меня было достаточно времени, чтобы подумать, и я многое понял. Я был очень наивен прошлым летом, когда позировал в Камарге для всех желающих. Тогда это было не всерьез. Иное дело с Вами, Вероника. Несерьезная фотосъемка не затрагивает натурщика. Не задевает его даже вскользь. Серьезная же устанавливает неразрывную связь между натурщиком и фотографом. Это как система сообщающихся сосудов. Я Вам многим обязан, Вероника, милая. Вы сделали меня другим человеком. Но Вы и взяли у меня очень много. Двадцать две тысячи двести тридцать девять раз что-то мое отторгалось от меня и уходило, как в ловушку, в Ваш "черный ящичек" (камера обскура) — так Вы это называете. Вы ощипали меня, как цыпленка, вычесали, как ангорского кролика. Я отощал, отвердел, высох, не в результате диеты или гимнастики, но оттого, что Вы каждый день изымали, стирали частицу моего существа. Надо ли говорить, что это было бы невозможно, оставь я при себе мой зуб? Но Вы не дурочка, Вы первым делом заставили меня его снять — мой чудодейственный зуб. Теперь я опустошен, выпотрошен, вычерпан до донышка. Ваши трофеи — двадцать две тысячи двести тридцать девять частиц моего "я", которые вы рассортировали, зарегистрировали, датировали с ревностной тщательностью, — я оставляю Вам. У меня остались только кожа и кости, их я хочу сохранить. Ободрать меня до костей Вам не удастся, нет уж, дорогая Вероника! Найдите себе кого-нибудь другого или другую, кого-нибудь неискушенного, еще нетронутого, владеющего непочатым капиталом облика. Я же дам себе отдых и попытаюсь вновь нарастить лицо и тело, после того как Вы меня так безжалостно обобрали. Не думайте, я не держу на Вас зла, напротив, искренне люблю Вас, в ответ на любовь, которую Вы щедро изливали на меня, любовь на Ваш лад — ненасытную. Искать меня бесполезно. Вы нигде меня не найдете. Даже перед самым Вашим носом, если волею случая наши пути пересекутся, Вы не заметите меня, насквозь просвечивающего, прозрачного, невидимого, каким я теперь стал.
Целую вас.
Гектор.
P.S. — Зуб я забираю".
— Зуб? Что это за зуб? — не понял я.
— Да вы же прекрасно знаете, — раздраженно бросила Вероника, — тот амулет на шнурке, что он носил на шее. Сколько я билась, чтобы заставить Гектора снять эту штуку, когда я его фотографировала.
— Ах, да, талисман — бенгальцы верят, что он может защитить от кровожадных тигриц?
— Тигриц? Почему вы сказали "тигриц", а не "тигров"? — спросила она уже со злостью.
Я, наверно, и сам не мог бы объяснить, почему употребил женский род. Снова повисло молчание — тяжелое, враждебное. Но уж коль скоро я ввязался в отношения между нею и Гектором, надо было высказать все, что лежало на сердце.
— В последний раз, когда мы с вами виделись, — начал я, — вы много говорили об анатомах эпохи Возрождения, и в частности о фламандце Андреасе Везалии. Мне стало любопытно, и я не поленился сходить в библиотеку, чтобы побольше узнать об этом человеке, подлинном создателе анатомии. Мне открылась бурная жизнь, полная тайн и опасностей, превратностей, взлетов и падений, подчиненная от начала до конца одной-единственной страсти — жажде познания.
Везалии родился в Брюсселе и с молодых лет стал завсегдатаем кладбищ и мест казни, богаделен и камер пыток — короче, он частый гость всюду, где умирают. Часть жизни он проводит под сенью виселицы в Монфоконе. Некрофил, вампир, стервятник? Это было бы и впрямь ужасно, если бы не очистительный свет разума. Карл V, тоже фламандец, сделал его своим личным врачом и увез в Мадрид. Там-то и разразился скандал. Поползли слухи: Везалий-де не довольствуется одним только вскрытием трупов. Дело в том, что тело, из которого ушла жизнь, может, конечно, многое сказать о своей анатомии. Но о физиологии оно хранит молчание — это и понятно. Тут требуется тело живое. И вот неутомимому исследователю Везалию доставляют заключенных. Их одурманивают опиумом, затем он их вскрывает. Короче говоря, после анатомии Везалий изобрел вивисекцию. Это было уж чересчур, даже для тех, весьма суровых времен. Везалий предстал перед судом. Его приговорили к смертной казни. Только вмешательство Филиппа II спасло ему жизнь. Приговор смягчили, и Везалию было предписано совершить паломничество в Святую землю. Но судьба, похоже, окончательно отвернулась от него. Корабль, на котором он возвращался из Иерусалима, потерпел крушение, и Везалия выбросило на пустынный остров Зант. Там он и умер от истощения.