- Это бы меня не смутило, - кивнула Вероника. - Меня интересует смерть, и это не праздный интерес. Все идет к тому, что я буду снимать в морге. Есть в мертвом теле - настоящем, так сказать, необработанном, не том, что аккуратненько уложено на кровать со скрещенными на груди руками, готовое безучастно принять окропление святой водой, - да, так вот, в мертвом теле есть достоверность... как бы это назвать... достоверность мрамора. Вы замечали: когда маленький ребенок не хочет, чтобы его уносили, - как он умеет стать тяжелым; откуда только берется в нем этот мертвый груз? Мне никогда не приходилось поднимать мертвое тело. Уверена, что если бы я попробовала, меня бы расплющило.
- Вы пугаете меня!
- Полноте, не смущайтесь, как девица! Мне просто смешно это новое ханжество, когда шарахяются от смерти и мертвых. Мертвые - повсюду, и в искусстве - в первую очередь. Вот, кстати! Скажите-ка точно - что такое искусство Возрождения? Ему можно дать немало определений. Но вот вам, на мой взгляд, лучшее: это открытие мертвого тела. Ни в античности, ни в средневековье не препарировали трупы. Греческая скульптура, безупречная с анатомической точки зрения, зиждется целиком на созерцании тела живого.
- Живое мгновение.
- Именно. Пракситель наблюдал атлетов в движении. По причинам религиозного порядка, или морального, или каким-либо еще, он никогда не вскрывал трупов. Надо было дождаться XVI века, и прежде всего - фламандца Андреаса Везалия, чтобы родилась настоящая анатомия. Это он первым осмелился препарировать мертвое тело. И с тех пор художники ринулись на кладбища. Почти вся обнаженная натура той эпохи отдает трупным духом. Не только манускрипты Леонардо да Винчи и Бенвенуто Челлини полны анатомических гравюр - во многих изображениях живого обнаженного тела угадывается, как наваждение, то самое мясо. Святой Себастьян Беноццо Гоццоли, фрески Луки Синьорелли в соборе Орвието походят на фигуры пляски смерти.
- Несколько неожиданный взгляд на эпоху Возрождения.
- В противоположность здоровому средневековью, Возрождение предстает эрой паталогии и страхов. Это золотой век Инквизиции с ее процессами о колдовстве, камерами пыток и кострами.
Я положил на стол снимки обнаженного Гектора: мне вдруг показалось, что я держу в руках вещественные доказательства какого-нибудь процесса о колдовстве.
- Дорогая Вероника, не кажется ли вам, что, перенесись мы с вами в те далекие времена, вы бы очень рисковали окончить свои дни на костре?
- Совсем не обязательно, - ответила она, не задумываясь, как будто уже не раз задавалась этим вопросом. - Тогда существовал очень простой способ заниматься колдовством, сколько душе угодно, не подвергая себя ни малейшему риску.
- Какой же?
- Стать членом суда святой инквизиции! Если уж говорить о костре, я, по многим причинам, нахожу, что куда удобнее не на нем, но поблизости, в первых рядах зрителей.
- Чтобы смотреть и фотографировать.
Я собрался уходить, но последний вопрос вертелся у меня на языке.
- Кстати, мне было бы жаль покинуть вас, так и не посмотрев на Гектора.
Я заметил - или мне только показалось, - что ее лицо, перед тем просиявшее в ответ на мою шутку, вдруг замкнулось, как будто я допустил бестактность.
- На Гектора?
Она взглянула на часы.
- В это время он спит. У меня - не то что раньше. Он жил по неправильному режиму, теперь ему надо поменьше есть и побольше спать.
Помолчав, она все же улыбнулась и добавила:
- Это золотое правило здоровья: кто спит, обедает.
Я направился было к двери, но Вероника вдруг передумала:
- Вообще-то увидеть его вы можете. Я знаю Гектора. Его из пушки не разбудишь.
Я последовал за ней в маленькую, похожую на камеру комнатку, которой заканчивался коридор. В первый момент мне показалось, что в ней нет окон, но потом я разглядел задернутые занавески - они сливались со светлым фоном стен и потолка. Здесь было так бело и голо, как может быть, пожалуй, внутри яичной скорлупы. Гектор спал, лежа ничком на низком и широком топчане - в подобных позах я видел его год тому назад в Камарге. Он лежал, не прикрытый ни одеялом, ни простыней - в комнате было достаточно тепло. В густом молочном полумраке его смуглое тело, ассиметрично застывшее - одна нога согнута в колене, рука по другую сторону свесилась с постели, - выражавшее одновременно полнейшую отрешенность и какую-то сосредоточенность, желание спать, забыться, забыть, отринуть вещи и людей внешнего мира, являло собой, что ни говори, красивое зрелище.
Вероника окинула его взглядом собственницы, затем с победоносным видом посмотрела на меня. То было ее творение, ее бесспорный большой успех скульптурно вылепленная, отливающая золотом глыба в центре белой яйцеподобной камеры.
Три дня спустя я наткнулся на Веронику в задней комнате маленького бара на площади Форума - этот бар посещали только цыгане да жители квартала Рокетт, городских трущоб. Я не поверил своим глазам, но факт оставался фактом - Вероника напилась. Хмель к тому же привел ее в дурное расположение духа. Мы обменялись равнодушными замечаниями о вчерашней корриде, о "Елизавете Английской" Россини, которую давали назавтра в Античном театре, об открывшейся сегодня выставке Билла Брандта. Она отвечала короткими, вымученными фразами, явно думая о другом. Повисло неловкое молчание. Внезапно ее прорвало:
- Гектор ушел.
- Ушел? Куда?
- Если бы я знала!
- Он ничего вам не сказал?
- Нет. То есть, да, в общем, он оставил письмо. Вот!
И она бросила на стол надорванный конверт. Потом угрюмо замолчала, как бы давая мне возможность спокойно прочесть. Почерк был аккуратный, чистенький, почти школьный. Меня поразил тон письма - нежный, но без фамильярности, что было подчеркнуто утонченно-вежливыми "вы".
"Милая Вероника!
Знаете ли Вы, сколько раз Вы снимали меня за те тринадцать месяцев и одиннадцать дней, что мы с Вами провели вместе? Нет, Вы конечно, не считали. Фотографировали без счета. Зато я считал. Это вполне естественно, не правда ли? Двадцать две тысячи двести тридцать девять раз Вы сняли сняли с меня - мой облик. Как Вы понимаете, у меня было достаточно времени, чтобы подумать, и я многое понял. Я был очень наивен прошлым летом, когда позировал в Камарге для всех желающих. Тогда это было не всерьез. Иное дело с Вами, Вероника. Несерьезная фотосъемка не затрагивает натурщика. Не задевает его даже вскользь. Серьезная же устанавливает неразрывную связь между натурщиком и фотографом. Это как система сообщающихся сосудов. Я Вам многим обязан, Вероника, милая. Вы сделали меня другим человеком. Но Вы и взяли у меня очень много. Двадцать две тысячи двести тридцать девять раз что-то мое отторгалось от меня и уходило, как в ловушку, в Ваш "черный ящичек" (камера обскура) - так Вы это называете. Вы ощипали меня, как цыпленка, вычесали, как ангорского кролика. Я отощал, отвердел, высох, не в результате диеты или гимнастики, но оттого, что Вы каждый день изымали, стирали частицу моего существа. Надо ли говорить, что это было бы невозможно, оставь я при себе мой зуб? Но Вы не дурочка, Вы первым делом заставили меня его снять - мой чудодейственный зуб. Теперь я опустошен, выпотрошен, вычерпан до донышка. Ваши трофеи - двадцать две тысячи двести тридцать девять частиц моего "я", которые вы рассортировали, зарегистрировали, датировали с ревностной тщательностью, - я оставляю Вам. У меня остались только кожа и кости, их я хочу сохранить. Ободрать меня до костей Вам не удастся, нет уж, дорогая Вероника! Найдите себе кого-нибудь другого или другую, кого-нибудь неискушенного, еще нетронутого, владеющего непочатым капиталом облика. Я же дам себе отдых и попытаюсь вновь нарастить лицо и тело, после того как Вы меня так безжалостно обобрали. Не думайте, я не держу на Вас зла, напротив, искренне люблю Вас, в ответ на любовь, которую Вы щедро изливали на меня, любовь на Ваш лад - ненасытную. Искать меня бесполезно. Вы нигде меня не найдете. Даже перед самым Вашим носом, если волею случая наши пути пересекутся, Вы не заметите меня, насквозь просвечивающего, прозрачного, невидимого, каким я теперь стал.