Роттердамец, как отмечено выше, тоже радикально отвергал формализм и догматизм схоластики, но делал это во имя более глубоких философских идей, более адекватного осмысления человека вместе с системой отношений, в которую он всегда включен. В интересах такого осмысления Эразм умел тонко и гибко — поистине диалектически — оперировать понятиями. Особенно при осмыслении морально-социальной жизни, где всегда обнаруживается, что «любая вещь имеет два лица», совершенно несхожих друг с другом. «Снаружи как будто смерть, а загляни внутрь — увидишь жизнь, и наоборот, под жизнью скрывается смерть, под красотой — безобразие, под изобилием — жалкая бедность, под позором — слава, под ученостью — невежество, под мощью — убожество, под благородством — низость, под весельем — печаль, под преуспеянием — неудача, под дружбой — вражда, коротко говоря, сорвав маску с силена, увидишь как раз обратное тому, что рисовалось с первого взгляда»[61]. Такая философская гибкость была совершенно непонятна и неприемлема для Лютера, сугубого догматика, стремившегося к однозначной определенности. В публикуемом ниже важнейшем его произведении он не раз называет Эразма неуловимым Протеем.
Во многих местах трактата Лютера читатель почувствует бурное красноречие автора (хотя сам Роттердамец в помещаемой затем «Сверхзащите» справедливо называет этот ответ весьма болтливым). Тем не менее Лютер верно подметил философский скептицизм Эразма, который, по его убеждению, лишь внешне признает нерушимость авторитета Священного писания, оставаясь в душе скептиком, сомневающимся в твердости находимых там истин. Немецкий богослов поносит Лукиана и других «свиней из Эпикурова стада», а также совершенно отвергает Оригена, выражает пренебрежение и к Иерониму — одному из главных философских и теологических авторитетов Эразма. Разумеется, Лютер начисто отвергает и воззрения пелагиан, считая, что автор трактата «О свободе воли» в ее превознесении превзошел даже их (приблизившись при этом к воззрениям некоторых «софистов»). Кроме Писания, для Лютера высоко авторитетен, в сущности, только Августин, да и то главным образом, если не исключительно, как творец концепции благодати. Впрочем, было бы несправедливо не видеть в Лютере и весьма образованного человека, начитанного не только в Писании. Он, например, высоко ценил Цицерона, Вергилия, некоторых других античных авторов. Но опять же Лютер ценил их с позиций своей богословской доктрины, одно из положений которой гласило, что «человеческий разум мелет одни только глупости и вздор, особенно когда принимается высказывать свою мудрость в делах священных»[62].
Богословская доктрина Лютера не допускала никакого сомнения в святости текста Писания, усмотрения в нем какой-либо неясности, запутанности, что привело уже некоторых отцов церкви, многих последующих теологов, да и самого Эразма, к необходимости аллегорического истолкования такого рода мест (а в принципе и всего Писания). Для Лютера же известная темнота тех или иных мест Писания с избытком компенсируется ясностью других, а «все Писание богодухновенно и полезно для научения»[63]. Более того, по категорическому убеждению богослова, «Писание обладает двойной ясностью и в то же время двойной темнотой. Одна — внешняя — находится на службе у слова, другая находится в знании сердца»[64]. В этом контексте проявляется противоположность социальных интенций идей Эразма, с одной стороны, и Лютера — с другой. Философ, как мы видели, был элитарным идеологом, богослов же упрекает его за это и видит смысл своей деятельности именно в том, чтобы положения Писания вместе со своим толкованием сделать достоянием народных масс.
Придерживаясь, таким образом, по возможности буквального смысла Писания, Лютер всемерно подчеркивает всемогущество бога, неотделимое от его воли, как и от его провидения, подчиняющегося ей и сливающегося с нею. В этом контексте он одобрительно цитирует Вергилиеву «Энеиду», те ее строфы, где подчеркнута непреложность рока, фатума. Даже по сравнению с Августином Лютер усиливает фаталистическо-волюнтаристический компонент божественного существа. Перед лицом такого бога, можно считать, полностью улетучивается даже видимость свободы человеческой воли.