За стеклянными перегородками пощелкивали штемпеля, зал был наполнен ровным гулом голосов, здесь обязательно Сдерживаемых, приглушенных. И это все напоминало Тимофею первые дни приезда в Москву, когда он прибегал сюда с Володей Своренем в надежде получить адресованное до востребования письмо от Людмилы или комиссара Васенина;
Вот и вновь он Алексею Платоновичу укажет пока этот же адрес.
Писалось Тимофею легко, по настроению. И хотя из-под пера появлялись строки: «О Мешковых не знаю решительно ничего», «Может быть, завтра же схожу в Лефортовскую школу и выясню, уехал ли куда Сворень и как поживает наш умный начальник товарищ Анталов», «Допишу, брошу письмо в почтовый ящик и помчусь разыскивать Люду, скорее всего она у Мешковых», — вопреки всем этим «не знаю» он знал, что дурные вести его нигде не встретят. Не могут встретить.
Потому что все плохое уже позади.
Ему в этом письме не хотелось даже упоминать фамилию Куцеволова, не хотелось замусоривать свои собственные мысли и чистоту бумажного листа. Беляк теперь никуда не уйдет. И неважно, что когда-то там станут судить его, Тимофея. Бурмакина, — осудят все равно этого гада Петунина-Куцеволова! А сегодня…
Сквозь матовую стеклянную крышу солнце пригревало так сильно, что взять бы да и сбросить с плеч шинель, разостлать ее на полу в уголочке и под ровный шумок людских голосов сладко-сладко уснуть, как, бывало, в детстве спалось на травяном косогоре под перезвон Кирейской шиверы. А выспавшись, уйти бы куда-нибудь далеко в широкий-широкий луг, где пряно пахнет недавно прошедшим весенним палом, улыбчиво щетинится молодая травка и в голубом небе, захлебываясь благодарственной песенкой солнцу, кувыркаются жаворонки.
Он закончил письмо шутливыми словами: «…Ну вот, Алексей Платонович, я и еще повзрослел. И на правах уже совершенно взрослого приступаю сейчас к этим новым еще для меня обязанностям. Первейшая из которых — не чувствовать себя таковым и, не принародно, иногда позволять себе, допустим, проскакать шагов с полсотни на одной ножке. Именно сию минуту мне страх как хочется это проделать. Без шуток же, немедленно начну подыскивать работу — это не возбраняется, но такую, чтобы по-прежнему и учиться я смог (вторая постоянная обязанность человека). Обнимаю и в сотый раз повторяю свое тебе спасибо. Твой младший, очень уж взрослый брат Тимофей».
Заклеил конверт, опустил письмо в огромный, до плеч, ему деревянный ящик, поставленный у входной двери, и выскочил в слепящее солнце летнего дня, в трамвайный грохот Мясницкой улицы.
Через час Тимофей стучался в дверь комнаты Мешковых, гадая, застанет или нет дома Полину Осиповну. Еще в пути сюда возникла тревога: «А что, если уехали, как собирались, на Дальний Восток?» И отвергал эту мысль: «Как же тогда Людмила?: Где она?»
Дверь открыла совсем ему незнакомая женщина, высокая, — черноволосая. Глянула строго и недоуменно.
— Вам кого?
И вдруг отступила, засветилась доброй улыбкой.
— Вы, не Бурмакин ли будете?
Теперь уже Тимофей смотрел на нее с недоумением.
— Бурмакин. Простите, а…
— Уехали они, давно уехали, — и широко распахнула дверь. — Да вы входите, Тимофей, входите. С мужем мы, двое детишек еще, эту комнату заняли. Бегают где-то ребята, а Ваня, муж мой, Иван Никанорович, не скоро с работы придет.
— Вы и по имени знаете меня? — удивился Тимофей.
Но тут же сообразил, что позаботились о нем Полина Осиповна с Мардарием Сидоровичем. Понимали, куда он, прежде всего, толкнется.
Женщина металась по комнате, подбирая разбросанные, где попало детские игрушки, сдергивая с веревки, протянутой из угла в угол, развешанное для просушки белье. И между этими хлопотами собирала на стол, расставляла тарелки, резала хлеб.
— Ну, ваш первый вопрос будет, конечно, о Людмиле. Живет за городом, по Северной железной дороге, — говорила она, не с такой плотностью нанизывая слова, как, бывало, Полина Осиповна, а все же чем-то и ее напоминая: — Фамилия хозяина у меня записана…