— Вы мужественно и с достоинством держались, Бурмакин, — сказал обвинитель. — Это вам делает честь.
— Если хотите, встретимся завтра, — сказал защитник. — Но приговор столь мягок, что мне остается только от души поздравить вас. Однако, я думаю, Тимофей Павлович, висели вы на волоске. Своим упрямством вы едва не погубили все мои старания.
Пришлось поблагодарить его. А извиняться было не в чем…
Потом стояли на улице, по-осеннему пронзительно ветреной, тусклой и темной. Но в домах, почти в каждом окошке, светились теплые огоньки. Хотелось тоже поскорее в такое тепло. А все же стояли и говорили. Всяк пережил за этот день немало. Всяк верил в правду. Но ведь случаются в жизни иногда и непостижимые повороты судьбы. И надо было поделиться своими волнениями.
Подскочил Сворень, вынырнул из темноты. Похоже было, что он сперва ушел, а потом все же возвратился.
— Чего же мы здесь на холоде топчемся! — воскликнул он. — Пошли, товарищи, посидим где-нибудь вместе. Айда в ресторан! Есть здесь поблизости? Полагалось бы, Тимка, на радостях, за твой счет всех угостить, но я расходы полностью беру на себя. Потому что я виноват перед тобой. Прости! Сам не знаю, какую чепуху городил на суде. И перед Людмилой Андреевной за грубые слова о ней извиняюсь, публично.
Трудно было тогда удержаться, не ударить его. Сделал это Анталов. Умно и жестоко. Не рукоприкладством. Словами.
— Вы слишком дешево цените свои показания на суде, Владимир Сворень, — сказал Анталов. И резкие морщины, идущие у него от крыльев носа к подбородку, сделались еще глубже. — Вы хотите их выкупить, будто из ломбарда. Всего только за один ужин: в ресторане. А если я сейчас перечислю еще все, что вы постоянно дули мне в уши о своём друге, будучи курсантом? Прибавьте сколько-нибудь!
Сворень сник. А все же попробовал выйти из неприглядного положения.
— От простоты души своей только, товарищ начальник школы. Если что и говорил, так от простой души, Добра желал Тимке. Не во зло ему. Зачем же над этим смеяться?
Епифанцев Герасим Петрович подходил, душевно жал руку. Чтобы не обидеть других, поторапливал с осторожностью:
— Может, поехать к нам? Степанида, ожидаючи, извелась совсем. Милости прошу всех ко мне. Тимофей, что же ты? Приглашай!
А Тимофей не мог: этого сделать. Не мог приглашать к Епифанцевым в дом и тем более еще куда-нибудь. Не такое это событие, чтобы отмечать его за торжественным столом. Не праздник — самые обычные будни. Это не выигрыш, не таежный охотничий фарт, а проверка жизнью души своей. И товарищей своих — тоже. Проба на честность и правду.
— Надо нам, конечно, сейчас по домам своим разойтись, — сказал Гуськов. — В тишине и тебе, Тимофей, обо всем подумать. Ночь эта будет для тебя не простая. Много загадок она задаст. С чего, например, завтрашний день начинать? Ты ведь юридически снова курсант Лефортовской школы. И в петлицы обязан снова кубари свои ввинтить и ремнем подпоясаться, к товарищу Анталову за указаниями явиться.
— Правильно, комбат Гуськов, — подтвердил Анталов.
А больше других тогда, пожалуй, растрогала Анна Губанова. Еще на суде она поразила всех резкостью суждений о самой себе, строгой прямотой оценок. Не по вызову, по собственной воле явилась, готова была, на себя беду накликать — хорошо, что трибунал не принял по ее заявлению Частного Определения. И когда суд удалился на совещание, сидела рядом с Людмилой, будто ее Алехе Губанову тоже в тот час готовился приговор. Не ушла и потом. Вперед не лезла, ожидала, слушала, пока говорили другие, и руку пожимали ему. Но все же время выбрала.
— Ну, давай знакомиться, Бурмакин, — сказала. — Если ты теперь не побрезгуешь. Всю неправду свою перед тобой и перед Людмилой я выложила начисто. Совесть меня больше грызть не станет. Дальше сам решай. Хочешь, можем никогда не встретиться, а захочешь — могу привести и Алеху своего показать. Будем дружить.
И не успел он ответить Губановой добрым словом, кинулась к ней Людмила.
— Нюра! Приходи всегда как к своим.
Последний пригородный поезд они в ту ночь упустили. Шли по тихой, спящей, словно бы новой, неузнаваемой Москве. Шли медленно, взявшись за руки, как когда-то давно-давно возле Худоеланской шли серебряной лунной ночью по росному лугу.
Иногда останавливались, взглядывали друг другу в глаза, называли по имени: «Тима!», «Люда!» И, улучив момент, когда близко не было встречных, коротко, бережно целовались. Незаметно как очутились на набережной Москвы-реки у Крымского моста.
Этот мост крепко врезался в память. Но не таким, каким едва ли не каждый день видел его Тимофей. Мост запомнился необыкновенно высоким, загадочно уходящим в черное небо, словно прикованным к нему грузно провисшими цепями, — мост из давнего сновидения. В том сне, ничем не отличавшемся от реальной действительности, они с комиссаром Васениным решали многое. Говорили о Людмиле. И разговор был, как наказ старшего брата: «Если ты всерьез заинтересован в судьбе этой девушки, научи ее мужеству. Ей ведь надо только помочь, ломать себя ей не нужно».