И с ужасом сообразил, что все напрасно. Ломаясь, затрещала оглобля. Дуга задралась концами вверх…
Тимофей стоял потупясь. Ему тяжело было глядеть, как мучается Буланка.
Но ждать нечего. Идти пешком? В ночь, в таежную глушь, в палящий мороз? А что делать? Надо уходить скорее, скорее…
— Идем, — сказал Тимофей, наклонясь к Виктору. — Мы же пообещали быть как братья. Ну?
— Нет, вернемся. — От холода у Виктора постукивали зубы. — Я не могу…
— Тогда уйду один, — с угрозой сказал Тимофей. — Нельзя нам здесь оставаться. Возьми мою шапку.
— Нет…
— Ну, как знаешь, я пошел, — сказал Тимофей.
Потянул еще раз Виктора за руку. Отпустил. И больше не оглядывался, хотя долго еще слышал голос Виктора:
— Тимка-а-а!.. Вернись!
Промятая в целинном снегу двумя десятками проехавших подвод дорога за ночь смерзлась, окоченела неровно. По узким, глубоко прорезанным полозницам идти было тяжело. Тимофей оступался, падал. Часто прислушивался: нет ли погони?
В лесу стояла сторожкая, ночная тишина.
Тимофей сбавил шаг. Но спокойнее на душе у него не стало. Одна тревога сменилась другой.
Он думал, что очень нехорошо поступил, бросив Виктора. Пропадет парень. Кому он нужен? «Будем дружить… Будем как братья…» А братья или друзья разве так поступают в беде? Быстро он свою дружбу пообещал и быстро от своего обещания отказался.
И с еще большей тревогой в сердце он подумал, что неизвестно: может быть, маленькая Людмила осталась жива? А кто ее перевяжет? Почему он, Тимофей, не подполз к ней, не заглянул в глаза? Он же сильный, он сумел бы помочь ей.
И почему он кинул, оставил подыхать Буланку одного? Почему не снял с него всей упряжи и не попробовал поднять, поставить на ноги? Как он придет домой без коня? Что скажет матери? Парень, а получилось у него все по-бабьи!
Вернуться?…
Тимофей остановился. Позади глухой стеной темнела тайга. Нет, далеко отошел от зимовья. Виктора, конечно, в санях уже нет. Буланке теперь ничем не поможешь. Людмила, если жива, перевязана. Зато его, Тимофея, если он войдет в зимовье, солдаты не выпустят. А могут со зла и убить. Теперь ему дорога только вперед. И он снова зашагал по темной тайге. А радости, что вырвался из большой беды, не было. Будто все, что он делал, делал не так, как следовало бы.
На груди лежала драгоценная тетрадь капитана Рещикова. Наполненная таинственными цифрами и знаками, непонятными словами, она казалась Тимофею тысячью сплошных вопросов, на которые тот, кто взял тетрадь, должен был ответить. И среди этой тысячи на память пришел один: «Знаешь ли ты, что такое жизнь? И смерть?»
На памяти Тимофея в поселке никто из людей еще не умирал. Другое дело звери. Он убивал их, не думая о смерти. Белки, глухари, дикие козы будто и не умирали, а лишь переставали двигаться. Он постоянно слышал и сам произносил слова «жизнь», «смерть», а сокровенного смысла в них не улавливал — слова обычные, как «значит», «понимаешь», «однако». Теперь он неожиданно и впервые увидел Смерть.
Он не знал, какого ответа жаждал капитан Рещиков, задавая свой вопрос. И сам не искал ответа: еще не по его уму было размышлять об этом. Он сейчас просто понял, что смерть — это когда у человека ничего нет впереди, а то, что прошло, для него уже не имеет никакого значения. И еще: это — горе. Очень тяжелое горе. Для тех, кто остался. Если есть сердце у них. Если они сами не камни.
Звезды на небе гасли одна за другой. Наползал морок. Ветер шумливо встряхивал вершины деревьев, сбивая с них плотные комья снега.
«Что наступит за концом всех концов?» — еще припомнилось ему.
Надо дойти вот до этой чернеющей в ночи сосны. Потом до той. Потом еще… И еще… И все время еще… Потому что, если остановишься, — конец… А если пойдешь, после каждой сосны впереди снова будет начало. И надо идти…
…В поселок Тимофей прибрел только к полудню, едва переставляя ноги от голода и усталости. Небо, серое, хмурое, низко нависло над тайгой. Сыпалась колючая, мелкая изморозь. С реки тянул ветерок, а на открытых местах струилась белая поземка.
Вчерашние следы все замело, заровняло, будто здесь вовсе и не проходил обоз беляков. Но — непонятное дело — Тимофей не видел у входа в поселок и ничьих свежих следов. Над крышами домов, хотя стоял сильный мороз, не курились дымки. И главное, Тимофея поразила тишина: не слышалось обычного веселого собачьего лая. А когда он поравнялся с первой избой, увидел, что окна в ней запушены таким слоем инея, какой ложится на стекла заброшенных, нежилых домов. Жердевые ворота стояли распахнутыми настежь и слабо поскрипывали на легком ветерке.
Так было и во втором доме. И в третьем. Его изба, четвертая, стояла в ряду последней. Но Тимофей уже угадывал: и там он увидит то же самое.
Ноги у него теперь вовсе не шли, подламывались. Предчувствие страшной беды сжимало сердце. А перед глазами вставал поручик Куцеволов с угрожающе занесенной над головой витой плетью, которую тот показал Тимофею, поворачивая свой отряд карателей с таежной дороги.
И все, что было с Тимофеем от самых малых лет и до этой минуты, все, о чем он думал и размышлял, пока доверчиво вел обоз врагов к Московскому тракту, а потом, пеший, тащился к дому по долгой, казалось, бескрайной, стылой тайге, — все это перестало для него существовать. Кончилось. Открывалось начало, суровое начало какой-то вовсе не известной жизни.
Тимофей стоял посредине избы, продуваемой низовым ветром, обметанной по углам светлой, льдистой изморозью. Стоял над телом матери без слез, закусив губу и стиснув кулаки.
4
Виктора бил тяжелый озноб. Перед глазами вращались красные и зеленые круги. Все виделось будто в густом тумане. Он шел куда-то. А может быть, и не шел. Может быть, его несли. Или везли на санях. Бурлило, ухало, скрипело…
Потом наступила короткая, светлая тишина, и тогда ему казалось, что он проваливается в горячую яму, летит, летит, достигнуть дна никак не может, а в оба уха ему больно ввинчивают тонкие железные болты. Он кричал, звал на помощь отца. Но крики гасли у самых губ. Один раз ему ответно послышался как будто бы голос отца: «Федор! Федор!..» Какой Федор? Он ведь не Федор Виктор. Хотел спросить: «Почему Федор?» Но болты вошли в уши еще больнее, глубже, и наступила уже не короткая прерывистая, а долгая и черная тишина…
Он снова стал видеть, слышать все и все понимать лишь через несколько дней. И первое, что понял: он едет в поезде.
Было тепло, хорошо. Вагон мягко покачивало. На стыках рельсов колеса знакомо выстукивали свое «та-та-та, та-та-та», совсем так, как было когда-то, еще до Новониколаевска, до Мариинска. И вагон очень похож на тот самый, когда они еще были все вместе…
Но теперь Виктор знал: из всей семьи в этом вагоне, в этом купе, едет только он один. Иначе на противоположной нижней полке не лежал бы какой-то совсем незнакомый человек. Он присмотрелся внимательнее: чешский офицер, как и отец, тоже капитан. В чем, в чем, а в погонах и военных мундирах Виктор разбирался хорошо. И тогда он тихо заплакал.
Чешский офицер тотчас приподнялся. Подошел к нему. Молодой, тугощекий, сладко пахнущий бриолином. Поправляя наброшенный на плечи зеленоватый френч, он наклонился.
— Цо, хлапец? Болно? — на ломаном русском языке спросил офицер, кончиками пальцев осторожно поглаживая щеки Виктора.
Рука у офицера была мягкая, прохладная. У матери тоже руки были прохладные, легкие. Слезы душили Виктора. Он старался натянуть на голову одеяло.
— Маминку… Маму он спомнил, пан Сташек, — понимающе подсказала откуда-то появившаяся женщина, тоже чешка, в белой полотняной шапочке, заутюженной острыми уголками.
— О! — весело воскликнул Сташек, обращаясь к Виктору. — Это? Здоровит надо, хлапец. Мама найдем. Папа найдем. Где живеют?
И Виктору стало ясно: о его родителях, о судьбах их эти люди ничего не знают.
А как же он сам очутился здесь, в вагоне? Куда идет поезд?