Отчетливо представилось молодое, безусое лицо пограничника в фуражке с зеленым верхом. Красная звездочка блестит на околыше. Хмуро сдвинуты брови. Холодное острие штыка наклонено для удара.
Мысль, которая давно уже неотвязно владела Ефремом, вдруг пронзила его с особенной силой. Почему не может сын, если он жив и прощена ему служба отца в белой армии, стать пограничником? Ведь никто же там, в Советской России, не знает, кому теперь служит Ефрем Косоуров! Вернее всего, считают, что в боях где-то безвестно сложил он свою голову. А сложил — на том и конец. Почему судьба, всегда к нему злая, именно здесь, вот сейчас, не может свести его с сыном?
Ефрем облизнул пересохшие губы и глянул налево, в темную заросль виноградника. Сквозь переплетенные широколистые побеги на него, не мигая, уставились чьи-то блестящие глаза.
Жар разлился по телу Ефрема. Расслабли руки и ноги. Не дыша, он глядел в чащу, силясь разгадать: почудилось ему или в самом деле в кустах притаился человек?
Что сделать сейчас? Выдернуть из ножен, прикрепленных к поясу, короткий широкий штык и броситься в это загадочное сплетение ветвей и листьев? Или проползти мимо?
Он отвернулся, переждал немного и снова покосился на куст. В темноте тем же сосредоточенным блеском светились глаза.
Совсем уже невыносимо страшными показались теперь ночная тишина, пестрины лунного света между деревьями, папоротники, пеленой серого тумана затянувшие поляну, черные плети винограда. Ефрем торопливо пополз прочь, с шумом раздвигая плотно стоящую траву и поминутно оглядываясь. Кустарник не шелохнулся.
Ефрем испуганно лязгнул челюстями. Его схватил за ногу поручик Тарасов. Подтянулся и прошипел в самое ухо:
— Черт паршивый! Двигайся тише.
— Там… Там… — судорожно постукивая зубами, начал Ефрем и замолк. Мокрой ладонью Тарасов зажал ему рот, показал направление.
Они поползли рядом,
У коряжистого невысокого дубка Тарасов встал. Ефрем поднялся следом за ним. Тарасов, довольный, оглядывался: «Удачно просочились через границу». Здесь, в узкой, но глубокой, сырой лощине, постепенно собирался отряд.
Одежда промокла насквозь, прилипала к телу, от холода шершавилась кожа.
Ефрем отыскал Федора. Дернул его за рукав.
— Ты знаешь, я видел… Мне показалось…
— Дурак! Еще слово, и я разобью тебе морду!
Поглядывая на небо, все в зыблющейся ряби частых облаков, Тарасов торопил:
— Ну, живо! Живо!
Ушла вперед диверсионная группа. На некотором расстоянии за нею двинулись остальные. Под ногами солдат слабо трещали, ломаясь, пустые стебли пахучих зонтичников. Завитые барашком, хрупкие лепестки касатиков хлестали по обмоткам ботинкам. Со скрипом разрывались спутанные усики дикого торошка. Ефрем с Федором замыкали отряд, и сзади них в измятой траве широкой бороздой оставался черный след.
Ефрему земля жгла ноги. Перед глазами плыл клочковатый туман. Он не мог понять, действительно ли это так или просто кружится, голова от невыносимой душевной усталости. Сунуться бы ничком в холодную траву и остаться так. Пусть другие идут, стреляют или в них стреляют. Он будет лежать. Живой, мертвый — какая разница? Только бы не бить своими каблуками эту землю. Зачем, зачем он бросил и продал ее? Да, продал. И сам продался. А кому и за что?
Какая сила погнала его в те давние теперь уже годы записаться добровольцем в белую армию «верховного правителя»? Рушилось все, чем жили его деды и прадеды, к чему и сам он стремился — стать богаче, богаче. Возвыситься властью своей над другими, прочими. А его хотели лишить всего этого, поставить в ряд с другими. С прочими… Адмирал Колчак, генерал Каппель, союзники, вот эти же самые японцы, все они клялись защитить, отстоять интересы русского зажиточного крестьянства от покушений голытьбы. Не защитили, не отстояли. И сейчас на чужой, маньчжурской земле, под «покровительством» полковника Ямагути, что он, Ефрем Косоуров, стал богаче других? Или власть, права получил особые? Хоть кто-нибудь личностью его дорожит? Никакая теперь он вовсе не личность. И бесправнее, ниже его тоже никого не сыскать. А в России…
Вдруг возникла в памяти зимняя ночь. Окраек села где-то посреди Забайкальской степи. Тесная и душная, прокуренная махоркой изба. Долгие злые споры: присоединиться к войскам атамана Семенова, атамана Калмыкова, остановившимся здесь, или двинуться с теми, кто свое счастье решил сразу искать в Маньчжурии, угадывая, что Семенов и Калмыков на забайкальской земле долго все равно не удержатся? Командира не спрашивали. Больной, бредящий, а потом, когда схлынула самая тяжелая лихоманка, ко всему безучастный, он был только в обузу солдатам. И лежать бы ему, замерзая живому, где-нибудь обочь дороги в снегу, если бы не Федор Вагранов, принявший на себя старшинство, да не он, Ефрем Косоуров, терпеливо таскавшие капитана из саней на ночевки, а после ночевки — опять в сани. Пока еще кони шли…
А в ту ночь спор наконец был завершен. Решили: в Маньчжурию, через даурские сопки, напрямик.
И быстро опустела изба. Оставались в ней только трое. Капитан Рещиков следил за уходящими осмысленными, укоряющими глазами. Федор Вагранов, ругаясь, торопил капитана. Он, Ефрем, держался за ручку двери, прислушиваясь к тому, как на дворе словно бы гаснут, глохнут голоса. Отстать от всех?
Куда тогда они трое? Он не разбирал слов, не знал, о чем именно говорил капитан с Федором, он заметил только, как вдруг непреклонно жестким и сухим сделалось лицо Рещикова, как спокойно он расстегнул кобуру…
Дверная ручка словно бы прикипела к пальцам Ефрема, а когда все-таки удалось от нее оторваться, чтобы подбежать к капитану, Рещиков уже лежал навзничь на полу. Федор ощупывал его карманы…
Примерещилось или действительно, взводя курок, Рещиков проговорил: «Прости меня, родина…»?
Ах, если бы хватило такой же силы воли тогда и у него, Ефрема Косоурова! Если бы уже тогда, а не сейчас он понял: все, все — только не это… Родину покинуть нельзя! Покинуть да еще после изчужа грозить ей ножом, бить подло в спину…
Вот он идет сейчас по земле, где мирно трудятся его соотечественники, идет, чтобы причинить им боль, страдание, горе, может быть, в чей-то дом принести смерть. А за что? Почему? Он бы мог вместе с ними честно работать, пахать и сеять, жить, гордо неся свою голову. Быть, как все…
Деревья стали реже. Впереди блеснула речка. Черным кружевом повис над нею железнодорожный мост. В обе стороны сверкающими под луной полосами разбежались рельсы. Возле моста сторожевая будка. Виден силуэт часового, медленно расхаживающего с винтовкой наизготовку.
Тихая команда Тарасова. И все снова рассыпались в цепь, поползли.
Ефрем запомнил приказ поручика, на каком именно рубеже каждому из солдат остановиться. К насыпи пойдут одни переодетые. У них ящики с толом. А на поясах только ножи. Это чтобы даже по нечаянности или в минуту крайней опасности не сделали они выстрела до того, как под мост будет заложена взрывчатка и подожжен бикфордов шнур. На их же обязанности бесшумно снять часовых.
Ну, а если все это не выйдет? Ефрем с трудом сглотнул вязкую горькую слюну. Тела людей в гражданском платье подбирать не велено. Почему? А может быть, даже так и задумано, чтобы в случае вынужденной схватки остались на месте эти тела.
Последний рубеж. Теперь надо лежать, затаясь в высокой траве, и ждать. Ждать. Пока не вернутся от моста. Если вернутся…
А луна то спрячется совсем, зароется в облаках, то выкатится, ясная, желтая, словно умытая. По откосу насыпи без конца бегут быстрые тени. Ефрем старался не смотреть на насыпь, вдаль. У него кружилась голова, подташнивало.
Он напряженно думал: «А что, если сейчас тихонечко-тихонечко податься вбок? Потом еще. И еще. А когда там, на мосту, будет кончено, когда рухнет в речку искореженное взрывом железо и все повернут обратно, остаться. Что ни случилось бы потом, остаться! Да, но тогда ведь… А, пусть!.. Это все-таки легче…»
И не успел доспорить сам с собою. Со стороны моста сухо щелкнул винтовочный выстрел, и тут же вслед за ним по ту сторону насыпи в небольшом отдалении взлетела в небо красная ракета.