Они сидели под навесом. День выдался жаркий, безветренный, глазам было больно смотреть на ярко освещенный солнцем плац, посреди которого занималось на спортивных снарядах отделение пограничников. Сбросив поясные ремни и расстегнув воротники гимнастерок, бойцы ходили по буму, выделывали замысловатые упражнения на турниках и параллельных брусьях, крутились на подвешенных кольцах и прыгали через обитую черной клеенкой «кобылу».
Глядеть издали, все получалось слаженно, четко, но руководивший занятиями старшина то и дело недовольно покрикивал: «Больше жизни, товарищи бойцы, больше жизни!»
Сам он был застегнут на все пуговицы и в рюмочку затянут ремнем, хромовые сапоги лучились на солнце. Расхаживал он как-то по-особенному, торжественно печатая шаг.
Панфил прилежно занимался своим делом, но на губах у него блуждала тонкая, снисходительная улыбка: «Ну и взмылит сегодня он вас, ребята! А я вот — кум королю».
Когда на заставу приезжали шефы, Панфила, немного умеющего столярничать, освобождали от строевых занятий и политучебы, назначали в помощь Мешкову. Однако в наряд по охране государственной границы, если наступала очередь, Панфил обязан был идти при любых обстоятельствах.
Предстоящую ночь ему как раз и полагалось провести в дозоре.
Он мог бы, пользуясь этим, вообще весь день отдыхать, чтобы уйти в наряд не притомлённым. Но Панфилу очень нравилось столярное ремесло — пригодится потом, на «гражданке», а от Мешкова можно было многому научиться. И поэтому Панфил с дозволения того же старшины, над которым теперь ядовито подсмеивался, до обеда столярничал, а после обеда положенный всем «мертвый час» для себя мог растянуть до самого ужина.
Не каждый боец отправлялся в ночной наряд с особой охотой — надо так надо, — но Панфилу, наоборот, очень нравилось осторожно переступать по знакомым тропам в таинственной тишине, беззвучно отводить ветви орешника, пересекающие путь, вдруг замирать и чутко слушать, слушать. А больше всего любил он, затаясь, следить, как медленно поворачивается усеянный мерцающими звездами небосвод, наблюдать, как постепенно к середине ночи упруго набухает трава, покрываясь прохладными каплями росы, любил прислушиваться к сполошному переклику кем-то встревоженных сонных пташек и к прерывистым шорохам мелких лесных зверушек, выискивающих добычу.
Бывало иногда и страшновато. Уж если столкнешься впотьмах с врагом или сам набредет на тебя нарушитель границы, доброго от этой встречи не жди.
Но именно физическое ощущение границы, начала родной земли, куда нельзя, никак невозможно впустить чужака, сменяло холодок страха яростным желанием схватиться с незваным пришельцем, доказать ему силу свою, свое над ним превосходство, смять его, скрутить. И все это без нудных слов старшины: «Товарищи бойцы…» Только полагаясь на собственную смекалку и ловкость.
Панфил сознавал, конечно, что в таком его отношении к пограничной службе есть существенная доля и непреодоленной еще им самим обыкновенной мальчишеской самонадеянности, но тут же внутренне как бы отмахивался от такой мысли. Быть самонадеянным все-таки лучше, чем жить чужим умом.
Ему хотелось, очень хотелось свершить подвиг, во всяком случае, нечто необыкновенное. Но это необыкновенное в его глазах имело цену лишь в том случае, когда оно могло быть достигнуто без посторонней помощи, ни с кем не деля славы, потому что всякий истинный подвиг — это, как бы там ни было, личная слава, а этим-то она особенно и привлекательна.
Он думал так. Не углубляясь ищущей мыслью в сложности жизни, в ее неожиданные повороты, требующие очень точных и зрелых решений. Он размышлял о жизни большой и ответственной просто и беззаботно, совсем еще не имея в ней никакого опыта. И это его ничуть не смущало.
— На снарядах работают ловко ребята, — заметил Мешков, отшлифовывая стеклянной шкуркой очередную букву. — Прямо завидки сейчас берут. А давно ли сам был молодым? И вроде похлеще этих ребят крутился тогда на трапециях.
Панфил с затаенной усмешкой покосился на Мешкова.
Хм! Не очень-то похоже, чтобы дядя Мардарий даже и в молодости мог крутиться легко на трапециях, да еще «похлеще» нынешних бойцов-пограничников.
И, не отдавая себе ясного отчета, зачем он это делает, Панфил соскочил с верстака и выбежал на плац, улучив как раз такой момент, когда старшина вышагивал, повернувшись к нему спиной,
Он добежал до ближайшего бума, сделал стойку на руках и так, вниз головой, влез на шатающийся брус, озорно побалтывая в воздухе ногами.
А старшина, словно кто ему подсказал, оглянулся. Как раз в тот момент, когда Панфил опрокинулся на руки.
Теперь он стоял, спокойно наблюдая, как, проделав эффектный соскок с бума, Панфил встал на ноги и козырнул неизвестно кому.
— Боец Гуськов, подойдите.
Кое-как заправив выбившуюся из-под ремня нижнюю рубаху, в которой он столярничал под навесом, Панфил послушно приблизился к старшине. Уже по всем правилам устава внутренней службы.
— Так, боец Гуськов, — медленно проговорил старшина, — так, значит, цирк на занятиях по физподготовке разыгрываете?
— Разрешите доложить, товарищ старшина! — не мигнув глазом, отчеканил Панфил. — По приказанию начальника погранзаставы я сегодня прикомандирован к шефской бригаде и от занятий по физподготовке освобожден.
— Тогда почему вы, боец Гуськов, оказались на буме и вниз головой?
Гуськов молча шевельнул плечами. Ответить было нечего.
— Я жду.
— Разрешите вернуться к исполнению обязанностей, возложенных сегодня на меня, — помогать шефам, после обеда отдохнуть и выступить, согласно расписанию, с ночным нарядом по охране государственной границы?
Старшина козырнул.
— Разрешаю. — И, чуть наклонясь, отечески упрекнул: — Вы могли бы извиниться передо мной, боец Гуськов.
— Извините, товарищ старшина! — уже с полной искренностью выговорил Панфил.
Возвращаясь под навес, растерянный и сконфуженный Панфил увидел, как к Мешкову подошел начальник заставы и что то взволнованно стал ему говорить. Панфил заторопился
Должно быть, случилась какая-то беда. Мардарий Сидорович стоял, понурив голову. Губы у него вздрагивали.
— … подробнее сам ничего не знаю, — рассказывал начальник заставы, бросив взгляд в сторону подошедшего Панфила и автоматически вскинув руку к козырьку фуражки в ответ на его приветствие. — Звонок по телефону. Из дивизии помполит. Передайте, мол, Мешкову, столяру нашему, что его жена тяжело ранена…
— Ранена… ранена… — Мешков непонимающе крутил головой. — Где же? Кто посмел? Быть того не может!
— Сказал помполит: на лесной дороге. С пасеки колхозной одна ехала, что ли. В спину стреляли. Вроде бы контрабандисты. Да, черт, одинаковая им всем цена — бандиты…
— С пасеки? Зачем ей было на пасеку! — вскрикнул Мешков. И вдруг осекся, что-то припомнив: — Ну да, на пасеку… Только Рекаловский-то что же одну ее отпустил?
— Рекаловский за час перед тем, как Полину Осиповну, раненую, привезли, сам уехал. Так мне сказали.
— Вон чего, — тихо сказал Мешков. И повторил в тоске. — Вот как бывает.
Он попросил начальника заставы немедленно отправить его домой. Может, еще удастся что-нибудь сделать для Полины, может, удастся чем-то ей помочь.
Непослушными руками Мешков то хватался за инструмент, как попало укладывая его в свой, специально приспособленный для поездок фанерный ящик с высокой ручкой, то бессознательно брал осколочек стекла и зачищал им на подготовленных для полировки буквах еще какие-то мельчайшие заусенцы. И все вздыхал, тяжело, надсадно:
— Эх, Полина, Полина…
Панфил не знал, какими словами можно утешить Мардария Сидоровича. Он знал лишь одно: свершилась безмерная подлость. Стрелять безоружной женщине в спину! Пусть это даже сто раз бандиты.
Ну ладно же…
И молча помогал Мешкову в сборах.
6
Для них обоих — и Мешкова и Панфила — ночь наступила тревожная, неспокойная.
Панфил ушел в наряд по охране государственной границы, не сомкнув после обеда глаз. Ему все время виделась узкая, глубокая падь, где стреляли в Полину Осиповну. И еще — Мардарий Сидорович, обмякший, пришибленный…