Суммирую: цепной характер революции, растянувшейся в России на столетия, обусловил постоянно возобновлявшийся в литературе интерес к самозванству и, соответственно, к проблематике имянаречения. Философия имени вызрела в этом контексте и оказалась пропитанной литературностью и — шире — эстетизмом: не только в том плане, что умозрение, прежде всего в лице Флоренского, опиралось на иллюстрации, почерпнутые из родной словесности. Близость к литературе сказалась в самом, выдвигавшемся философской ономатологией, концепировании собственного имени. Для Булгакова, Флоренского и Лосева личные знаки энергетически заряжены по максимуму. "Если действия Божии в мире и, в частности, в человеке, — рассуждал Булгаков, — открываются […] как божественные имена, то имена эти суть обнаружения энергии Божией. […] Именование есть действие Божие в человеке, человеческий ответ на него, проявление энергии Божией" (с. 274). Именем, — провозглашал Флоренский, — "вводится художественная энергия в мир" (с. 28). Лосев писал в "Имяславии" о том, "что имя является определенным местопребыванием божественных энергий…" (цит. соч., с. 227). Разумеется, нужно учитывать, что приведенные тезисы возрождали православный исихазм, разделявший недоступную для разумения сущность Бога и его энергию, к которой может приобщиться молящийся. Сверх этого, однако, процитированные авторы производили и эстетизацию имени, что особенно заметно у Флоренского (ср. еще у него: "Имя определяется лишь через себя, и подвести к нему сознание может лишь художественный образ", с. 75), но что ощутимо и в размышлениях Булгакова об иконе как "разросшемся имени" (276–278), и в лосевских записках об иконоклазме: "Если икона невозможна, то это значит, что Слово не воплотилось истинно, но призрачно" (с. 286). Овладевая силой, которой насыщено Божественное имя, человек становится творцом — художником слова и автором из слова растущего живописного изображения. Русскую ономатологию было бы правильно определить как учение об ономатопойезисе, т. е. о креативной потенции имени, о его развертывании в текст, во вторую реальность, надстраивающуюся над первой — природной. В свете всего сказанного выше философия номинации, созданная Булгаковым, Флоренским и Лосевым, есть религиозно-консервативный ономатопойезис.
Владимир Сорокин. Путь Бро
Опубликовано в журнале: Критическая Масса 2004, 4
Читать новый текст Сорокина мне было, признаться, скучновато. Но думать о прочитанном, напротив, оказалось необычайно увлекательным времяпрепровождением. Тем, кому знаком “Лед” (2002), “Путь Бро” как будто не дает сколько-нибудь значительной информации. Перед нами всё те же мотивы, что легли в смысловое основание предыдущего сорокинского романа: элитарное братство вселенских избранников, противопоставляющих себя человечеству; добывание холодной космической материи, приобщающей тех, кто призван обновить нашу планету, загадке мироздания; выстукивание ледяными молотами сердец испытуемых людей; сугубо духовная жизнь пантеистических аскетов, позволяющая им видеть сквозь плоть то, что составляет убогую сущность обывателей; перенос действия из России в Германию; покровительство, которое союз получает со стороны высокопоставленных чинов советской тайной полиции, и проч. подобное.
Между двумя текстами есть и разница, и она не сводится к тому, что второй из них представляет собой на всем своем протяжении автобиографическое повествование, ведущееся от лица открывателя чудодейственного метеоритного льда, тогда как первый начинается безличным монтажным изложением разных жизненных историй, одинаково подытоживаемых пробуждением в героях их сокровенных самостей. Ведь и в “Лед” включается рассказ сестры Храм о себе, выдержанный в том же агиографическом стиле, что и откровения, которыми делится Бро (в миру — Александр Дмитриевич Снегирев). Главное несходство текстов, сочлененных в “двойчатку”, в ином. “Лед” целиком посвящен пыткам. В этом романе все заняты истязанием своих жертв: сутенер мучает проститутку, любовник — подругу, сотрудники МГБ — подследственных, немецкие оккупанты — русских крестьян, мафиози — подозреваемого в предательстве; и такими же, как прочие персонажи “Льда”, оказываются члены нового, почти монашеского ордена, ломающие молотами грудные клетки тем, кто подлежит проверке и рекрутированию в ряды элиты. Что значит эта эквивалентность носителей положительного начала и их антиподов? Что и в космосе есть силы падения и зла, столь тиранически подчинившие себе человека? Что истина не устанавливаема без насильственного угнетения тела, всегда лгущего, пока живого? Что без жертвы нет социокультуры — ни традиционной, ни постгуманной? Что в палачестве, которому с наслаждением предаются людские массы, присутствует, пусть и извращенная, воля к поискам, в конце которых обнаруживается homo absconditus? Или еще что-то, ускользнувшее от моего разумения? “Лед” щедро распахнут для множества толкований, как и полагается большой литературе. В “Пути Бро” парадигмообразующая для “Льда” тема пыток иссякает и в своем остаточном виде пропитывается юмором: Бро и Фер наносят увечья не кому-нибудь, а всевластному дальневосточному садочекисту Дерибасу в его рабочем кабинете; Агранов (правая рука Ежова во время великого террора), принимая тех же героев в здании на Лубянке, невзначай и между делом приказывает отпустить на свободу из заключения всех Кислевичей, которых допрашивали с пристрастием, и арестовать вместо них некоего Кишлевского, чью фамилию Сорокин явно позаимствовал у знаменитого польского кинорежиссера, автора “Двойной жизни Вероники” (уместно заметить, что роман в целом завистливо-полемически нацелен против киноискусства, о чем еще предстоит сказать несколько слов). “Путь Бро”, как и “Лед”, рисует убыль плоти, но не столько под пытками, сколько по ходу “катастрофического старения”, которое переживают умеющие “видеть сердцами”. Новый подступ к мотивике “Льда”, в отличие от оригинала, доводит исключительность до максимума. Ею по-прежнему обладает группа лиц, чье предназначение — служить космосу и свету, а не людскому сообществу, но все же роман концентрируется на исключении даже из исключения — на избраннике-пионере, на том, кому посчастливилось первым возложить руки на кусок “материи иных миров”. Бро добирается до места падения тунгусского метеорита в полном одиночестве, спалив перед этим барак, выстроенный его коллегами-геологами, т. е. совершив акт вредительства, к которому в соцреалистическом искусстве неизбежно скатывались отщепенцы, выломившиеся из народного коллектива. Principium indivi-duationis — вот о чем пишет Сорокин, обращая оценку вредительства в сравнении с тоталитарной культурой. В “Пути Бро” неповторимо-личностное рисуется данным не от мира сего. Оно становится возможным только в случае полнейшей маргинальности человека, оппонирующего всему роду homo и возвращающегося в этой конфронтации к вселенскому целому. Principium individuationis у Сорокина парадоксальным образом физикализует метафизику. Плотиновское всеединство наступит лишь тогда, когда исчезнут человеческие тела, привносящие — со всеми своими страстными желаниями — дисгармонию в холодное тело космоса, участвующие в “горячей”, как сказал бы Клод Леви-Стросс, истории. Поэтому-то и истончается, изнашивается плоть Бро и Фер (тоже в высшей степени эксцепционистского существа, коль скоро она прежде других была пересоздана водителем в царство неживой материи). “Мы всегда готовы к смерти” (с. 144), — замечает рассказчик. Пытки перестают занимать писательскую фантазию Сорокина, потому что он переходит от романа о пожертвовании Другим (соответственно, парадигматически сконструированного, ибо Другое, так сказать, однообразно множественно как противостоящее “моему”, единичному) к роману о самопожертвовании (соответственно, потребовавшем от писателя отречения от собственного голоса и передачи речеведения герою).