Выбрать главу

Перевоспитание отколовшихся от общества лиц, которое Фуко, не вполне преодолевший век Просвещения, оценивал как прогресс и которое практиковали на Эдике чекистские педагоги, означает, что закон делает уступку нравственности, которую он умеет только извратить. Этика бытийна, потому что у нее нет эквивалентной замены, как и у сущего. У государства, в противовес нравственности и бытию, есть множество равносильных форм. Но подлинно другого государства не бывает. Есть только другое, чем его перверсный закон, — благодать, снисходящая на немногих, на Эдика в том числе. Преступление семантично, как бы ни старался выковырять из него содержание Сорокин, формалист в социологии. Преступник воспроизводит социального человека, приносящего самость в жертву разыгрываемой им роли — общественно значимой. Нарушитель закона выискивает себе жертву и воплощает тем самым социальность. Свой своего познаше — это и есть уголовное право. Если в его сеть попадается человек высокой этической пробы, оно самотождественно. Его репрезентанты могут тогда самодовольно ухмыльнуться.

Когда Эдику исполнилось тридцать девять лет, у него обнаружили раковую опухоль в мозгу. Живым я видел его в последний раз в больнице, растянувшейся между Литейным и Надеждинской. Он приветливо улыбался Саше и мне. Даже черепная операция и приближение смерти не изменили его лица. Умер Эдик очень необычно, как и полагается исключению из правил. Его отец, театральный художник из Кишинева, добился от чиновников Брежнева, когда-то властвовавших в этом городе, разрешения на то, что его сын будет отпущен в Швецию, где готовился самолетный рейс на Филиппины для тех, кого якобы могли излечить от не поддающихся западной медицине болезней тамошние кудесники-шаманы. Чудодеи с гор оказались не в силах спасти Эдика. Пять старообрядческих семей, невесть как занесенных на Филиппины, кормили щами по очереди Эдика и его жену, полетевшую вместе с ним. Он скончался в Стокгольме по пути на родину. Раскрыв зацинкованный гроб, его отпевали в часовне на Охтинском кладбище. Воскресить его в моем тексте я не могу даже в самой малой степени. Есть такие люди, о которых, как бы красно мы ни изъяснялись, некролог ничего нe скажет.

Скромный платочек, или об импровизации

Мне решительно не даются импровизации. Детство, пришедшееся на годы сталинских пятилеток, запечатлелось во мне любовью к плану. Составив проект моей интеллектуальной жизни в весьма раннем возрасте и строго следуя ему, я тем не менее всегда интересовался людьми, обладающими импровизационным даром, и им самим. Из зависти к ним и возник этот текст.

Стивен Гринблатт, основатель "нового историзма", считает, что первым импровизатором был Яго. Как известно, Яго использовал для того, чтобы ввести Отелло в заблуждение, неожиданную находку — платок. Таким умением извлекать выгоду из случайного и непредвиденного мог обладать только тот, кто оторвался от средневековой жизненной нормы, высшей целью которой было подражание Христу.

Гринблатт вряд ли читал дьяка Ивана Тимофеева, поведавшего в своем "Временнике" о том, как воцарился Борис Годунов. В момент народного решения, кому править в Московии, Годунов сделал вид, что хочет задушить себя шейным платком, лишь бы не идти в государи, на самом же деле он утирал им пот. Наблюдая эту мнимую готовность к самопожертвованию, толпа, собравшаяся в церкви, более не сомневалась в том, кто именно должен стать ее избранником.

Пусть Гринблатт прав: импровизаторы — и венецианские и московские — ловят момент и тем самым не желают ничего знать о жизни вечной. Но при чем тут платок? Какой-то смысл в нем быть должен, иначе зачем было Пушкину в "Египетских ночах" задерживать внимание все на том же предмете туалета: "…он приподнял рукою черные свои волосы, отер платком высокое чело, покрытое каплями пота <…> Импровизация началась"? А вот еще портрет Киприяно из "Импровизатора" Одоевского: "В фризовой шинели, подпоясанный красным платком, он беспрестанно говорил стихи на каком-то языке, смешанном из всех языков…" Ну, что бы не перетянуть обезумевшего Киприяно вервием каким или сыромятным ремнем? На тебе — опять платок!

Право, дискурсивная чертовщина! Я терялся в догадках, размышляя о связи между платком и импровизацией. Вроде бы нет ничего общего между этим аксессуаром, предназначенным для украшения одежды или удаления телесных отходов, и спонтанной креативностью, внезапным творческим порывом, неважно: бескорыстным ли, корыстным.

Мои интеллектуальные мучения продолжались до тех пор, пока я не вспомнил, что в пастернаковском стихотворении "Импровизация" ("Я клавишей стаю кормил с руки…") никакого платка нет. Есть птичий клекот, ночь, пруд — и все. Или не все? Кажется, какое-то упоминание одежды в этом тексте было: "Я вытянул руки, я встал на носки, Рукав завернулся, ночь терлась о локоть". И тут меня осенило. Платок явился мне теперь таким же своим другим одежды, что и ее изнанка, отыскавшаяся у Пастернака. Платок — часть наряда, но отторгаемая от него, выпускаемая из него по временам на свободу, как бы достающаяся на волю рук. И раз так, то где же платку еще встречаться, как не в сочинениях про импровизацию — про действие непредвзятое, ничем заранее не ограниченное?

Выйдя из парадигмы, составленной из импровизаторских платков, Пастернак показал, в чем ее сущность. Он нашел эквивалент к ее инварианту: рукав подкладкой наружу. И, таким образом, выстроил позицию, из которой можно рассекретить возникновение и смысл этой парадигмы. До меня дошло, что такое метагениальность. Выбившаяся из ряда, она темна, как, например, непрозрачна поэзия раннего Пастернака, но тем не менее просвещает нас. Она сродни в миниатюре божественному началу, которое не вписывается ни в одну из парадигм, складывающихся в человеческом разуме, но в то же время равнозначно им всем.

Есть в "Повести временных лет" рассказ о Яне Вышатиче, который боролся с волхвами. Миф о миротворении в изложении этих язычников выглядит так: Бог мылся в небесной баньке, утер тряпицей пот, бросил ее на землю, где из пропитанной влагой материи был изготовлен человек. Подлинный импровизатор, не обходящийся, как и все его профессиональные наследники, без платка, — создатель вселенной, чей волевой акт не опричинен извне. Импровизаторы в новой литературе не только выступают против imitatio Christi, как это вытекает из трудов Гринблатта, но и подражают первокреатору. Из их претенциозного намерения не получается ничего хорошего: они оказываются злодеями, лицедеями, безумцами. Или же текст об одном из них не желает доходить до своего конца и остается фрагментом. Но когда импровизация происходит, как у Пастернака, за пределом всего этого ряда имитационных актов, когда ей, если угодно, более не нужен платок, она возвращает себе первозданность и обретает положительное значение.

Я прошу прощения за то, что не указал с самого начала на жанр, в котором вел речь. Жанр называется притчей. Ее тема: почему возможна история культуры. То есть: как удаются оригинальные импровизации, когда мир уже как будто вполне сотворен, так что импровизировать в нем, казалось бы, остается одним копиистам.