Давно замечено, что запрет и опасность мобилизуют сознание и даже бессознание; если, согласно одному старому речению, никто не знает, на что способно тело, то остается лишь добавить: в особенности подверженное опасности тело. Известны случаи, когда люди, никогда не занимавшиеся спортом и вообще не заботящиеся о «форме», совершали такое(вернее,«тела» их, освобожденные грозящей опасностью от опеки чванливой головы и предоставленные собственным возможностям, совершали такое), что и во сне не приснилось бы иным «чемпионам». Вопрос: а на что могло бы оказаться способным «сознание» философов, если бы философы чувствовали себя в мире идей перед опасностями, в сравнении с которыми материальные опасности, скажем, войны или стихийные бедствия, выглядят все еще теневыми картинками из платоновской пещеры!.. Несомненно одно: если абсолютной предпосылкой всякого мышления является повышенная сознательность и присутствие духа, то лучшей топики, чем ницшевское: «Стройте свои города у Везувия!», философу нельзя и пожелать. (Современный Запад, променявший свое первородство на pursuit of happiness американской конституции и клеймящий всякое иное, кроме голивудского, напряжение словом-пугалом «стресс», похоже, начал входить в полосу необратимого: уже и философы, за редчайшими исключениями, узнаются здесь по признаку слабоумия.) — В этом смысле я могу быть лишь благодарным ancien régime за сверхмощное содействие выработке моего антропософского голоса. (Мне было бы досадно, если мою благодарность сочли бы за парадокс или, того хуже, остроту.) Уже позднее, прочитав у Штейнера, что он «больше всего желал бы, чтобы мы могли каждую неделю давать антропософскому движению новое имя», я понял, насколько тяготеет над нами еще проклятие номинализма и «мышления в словах», насколько ослеплены мы знаками и отвыкли от смысла, даже когда размышляем о первенстве смысла над знаками.
Оттого я решил оставить и тут все как было, на сей раз, впрочем, с оглядкой не на цензора, а на читателя. А точнее: на существо дела. С иными читателями не грех расстаться, прежде чем они раскроют книгу, но было бы жаль потерять читателей оттого лишь, что они страдают фетишизмом слов и при первом же столкновении со словом «антропософия» со спокойной совестью (часто, впрочем, и с полным на то правом) откладывают книгу в сторону, чтобы поберечь время, нервы и вкус. Если было бы позволено автору выбирать себе и читателей, то я пожелал бы этой книге таких, которые читали бы ее сквозь слова и не застревая в словах, как, глядя в окно, не застревают же взглядом в стекле, а видят сквозь стекло действительные вещи. И если прочитанное не оттолкнет читателя по содержанию, если он ощутит сродство и «радость узнаванья», то в этом, но только в этом, случае буду я готов — все равно, «цензурно» или «бесцензурно» — говорить в (каких угодно)терминах. Термин, а особенно такой, как «антропософия», уродлив, когда он отождествляет себя с мыслью и акустически терроризирует способность видеть и понимать; растождествленный, он стряхивает с себя оцепенелость всякого рода дискурсов и служит увиденному.
Книга о Гёте, написанная летом 1981 года, увидела свет в 1983 году; попытки издать ее годом раньше, к 150-летию со дня смерти Гёте, оказались безуспешными. Вторым изданием выходит она теперь после очередной неудачной попытки приурочить ее к 250-летию со дня рождения Гёте в последнем ненулевом году вот-вот ушедшего столетия. За неполных двадцать лет, разделяющих оба издания, довелось под единым наркозом бешеной эйфории потерять один ад и приобрести другой. Одним из характерных признаков сродства обеих черных дыр мира (той, из которой нас выгнали, и той, в которую нас вогнали: оба раза в угоду демону исключенного третьего) остается их решительное нежелание узнать Гёте, посчитаться с Гёте, опознать себя в Гёте. Не в «великом» и «мертвом» Гёте филологов и всякого рода спикеров интеллекта, а в Гёте, ставшем с 1832 года и остающемся по сей день фактором мира, разумеется, не мира филологов и «интеллигентов», а мира истории. Если «мы» не способны воспринять и признать реальность сегодняшнего Гёте, то в силу тех же фатальных, хотя и вполне понятных обстоятельств, по которым и «действующие лица» гётевских драм или романов пребывают в полном неведении относительно тайны их происхождения и неисповедимости их судеб. Есть что-то непоправимо ребяческое в легкости, с которой мы сегодня отделываемся от «гипотезы автора», а вчера отделывались от «гипотезы Творца мира». Мы и не догадываемся, сколь близко уже время, когда это станет иначе, о, как иначе! Когда под угрозой вырождения наших творимых и беспамятных жизней в абсолютный китч (с перспективой туловищ, вытарчивающих из мусорных контейнеров), мы, произнося имя «Гёте», научимся, наконец, понимать при этом не минувшее, а грядущее: судьбу, откликающуюся среди немногих прочих имен и на имя «Гёте».