Как бы высоко ни возносил человек свой трон, как бы уверенно ни надвигал на свое чело тиару гения и исключительности, никогда не может он быть спокоен, что в один прекрасный день вдруг не захочет, подобно царю Навуходоносору, ходить на–четвереньках и щипать траву в обществе обычной полевой скотинки.
Эта беда и приключилась с господином Бигумом, когда он просто–напросто влюбился во фрекен Эделе. Что толку было ему подтасовывать мировую историю ради оправданья своей любви, что толку называть Эделе Лаурой, Беатриче, Витторией Колонна? Ведь все нимбы, которыми венчал он свою страсть, гасли, не успевал он возжечь их, в неумолимом свете той истины, что влюблен он в красоту Эделе и что пленили его не качества ее ума или сердца, но, напротив, ее изящество, ее легкий светский тон, ее самоуверенность, и даже — увы! — ее милое бесстыдство. Да, именно такая любовь и должна была всего верней неприглядно показать ему непостоянство природы человеческой.
Но что же из того! Что им, вечным истинам и минутным заблужденьям, сплетенным, кольцо с кольцом, в ту кольчугу, какой считал он свои понятия, что им всем до его любви! Они — соль жизни, ее суть и сила, — так пусть же померятся силой с его любовью и, если окажутся слабей, разобьются, ну, а если сильней…
Но они распались, разлезлись, они расползлись, как гнилая пряжа. Где было им ее победить! К чему ей вечные истины? А неоспоримые сужденья — много ль они ему помогли? И разве удалось ему заворожить ее мыслью, проникающей непостижимые глубины? Все, чем владел он, утратило цену. Да сияй его душа хоть стократ ярче самого солнца, что пользы в ее блеске, раз он скрыт безобразным нищим плащом Диогена? О, форма, форма, дайте мне форму, дайте мне эти тридцать сребреников за все сокровища моей души, дайте мне тело Алкида, плащ Дон—Жуана и звание камер–юнкера!
Но чего у него не было, того не было, и Эделе ничуть не нравились ни его неуклюжая философичность, все движения жизни обнажавшая до варварских абстракций, ни его способ выражаться с редкой самоуверенностью, всегда шумной и неуместной, как барабан в нежном концерте. Его вечное напряженье, вечная готовность его мысли тужиться над всякой безделицей, как силач над тяжелой гирей, только смешили ее, и она досадовала, когда в праведном усердии он нескромно выдавал едва задетое беседой инкогнито какого–нибудь чувства, невоспитанно называя его собственным именем в тот самый миг, когда оно уже спешило ускользнуть от него и скрыться за поворотом разговора.
Бигум слишком хорошо знал, какое невыгодное производит он впечатление и насколько безнадежна его любовь, но знал так, как знаешь, когда всей душой уповаешь на то, что знанье твое ложно. Остается ведь еще чудо, и хоть чудес не бывает, отчего бы ему не произойти? Почем знать? Быть может, тут ошибка, быть может, твой рассудок, чутье, твои ощущенья против всякой очевидности обманывают тебя? И не лучше ли очертя голову кинуться за болотным огоньком надежды, блуждающим над бродилом наших страстей? Лишь когда сомненье останется за дверью и дверь эта с шумом захлопнется — лишь тогда вопьются тебе в грудь ледяные когти несомненности и медленно, медленно станут нащупывать в твоем сердце тоненькую нить надежды, на которой держится счастье, и нить оборвется, и то, что держалось на ней, разобьется вдребезги, и страшный крик отчаяния огласит пустоту.
Но пока сомневаешься — не отчаиваешься!
Золотым сентябрьским днем сидела Эделе на старинном крыльце, которое пятью широкими ступенями спускалось из гостиной в сад. Сквозь распахнутую стеклянную дверь за ее спиной красно и зелено сверкал дикий виноград, увивавший стены. Она прислонилась головой к стулу, заваленному большими черными папками, н обеими руками держала гравюру. Цветные листы с воспроизведением византийских мозаик, на которых царили золото и лазурь, разлетелись по блеклой зелени тростникового половика у порога и по темнодубовому паркету гостиной. Подле нижней ступеньки лежала белая широкополая шляпа; Эделе сидела простоволосая, с витым золотым цветком в прическе, одного рисунка с высоко надетым на руку браслетом. Белое платье матовой ткани в узкую шелковистую полоску было оторочено серым и оранжевым шнурком из синельки и украшено бантами тех же цветов. Светлые митенки доходили ей до самых локтей. Они были того же серого шелка, что и башмачки.