Такие люди не ведут за собой учеников, но в их преподавании есть полнота, многогранность и та зыбкая всесторонность, которая, если сразу не собьет ученика с толку, непременно толкнет его к самостоятельности, заставит выработать собственные понятия, потому что ребенок ни за что не успокоится на неясном и смутном, ему подай либо решительное «да», либо решительное «нет», «за» либо «против», не то он так и не будет знать, куда ему направить свою любовь и свою ненависть.
Итак, нет твердого авторитета, который бы одернул, осадил Нильса, заставил повернуть назад. Он закусил удила и несется по каждой новой тропке, лишь бы подальше увела мысли и чувства от привычных путей.
Глядеть на все собственными глазами, выбирать собственным сердцем, самому созидать себя — да в этом такое новое ощущение силы, и столько новых мыслей роится у него в голове, и чего только не всплывает в душе, столько нежданно новых сторон, и все так чудесно складывается в разумное целое. Настала увлекательная пора открытий; по крупицам, замирая от торжества, страха и робкого счастья, он собирает себя. Впервые понимает он, что он не такой, как другие, робеет этого, делается неловок, застенчив, молчалив. Его смущает любой обращенный к нему вопрос, в каждом слове мерещится ему намек на самые потаенные его свойства. Он научился читать в себе, боится, как бы в эту книгу не заглянули другие, и потому дичится, прячется от взрослых, держится особняком. А все, на беду, сделались ужасно как назойливы. В нем шевелится враждебность против них, этих существ иной породы, и он исподволь присматривается к ним, судит. Прежде были названия: отец, мать, пастор, мельник — и все было совершенно ясно. Человек скрывался за названьем. Пастор и пастор, больше о нем ничего и не скажешь. Теперь же он увидел, что пастор кругленький, бодрый человечек, что дома он тише воды и ниже травы, так как побаивается жены, а на людях сам себя не помнит от жажды свободы и договаривается чуть не до бунтовщичества, лишь бы позабыть женин недреманный надзор.
Вот, оказывается, что такое пастор.
Ну, а господин Бигум?
Не он ли готов был все бросить к ногам Эделе, всем пожертвовать, ото всего отречься, не он ли уничижал себя, собственную душу, не его ли видел Нильс в тот горький час в саду? А теперь он только и твердит об олимпийском спокойствии, с каким философ должен принимать мимолетные жизненные вихри и обманные радуги. Какую муку презренья вызывало это в мальчике и как неусыпно, напряженно делалось его сомненье! Не мог же он знать, что свойства, заслуживавшие насмешки господина Бигума, когда речь шла о других, в себе самом тот оценивал совершенно иначе, и олимпийское спокойствие, с каким принимал он чужие невзгоды, было горькой улыбкой титана, вспоминающего о своих титанических стремленьях и титанических страстях.
5
Спустя полгода после смерти Эделе одна из кузин Люне лишилась мужа, фабриканта фаянсовых изделий Рефструпа. Дела фабриканта всегда шли кое–как, долгая болезнь и вовсе их расстроила, и вдова осталась почти без средств. Прокормить семерых детей было ей не под силу. Она оставила при себе двух меньших и старшего, помогавшего вести фабрику, а остальных взяли родные. Семье Люне достался второй мальчик, Эрик. Ему было четырнадцать лет, он учился в гимназии на казенный кошт, а теперь проходил курс у господина Бигума вместе с Нильсом и пасторовым Фритьофом.
Занимался он всегда без особенной охоты, потому что готовил себя в скульпторы. Отец его считал, что это вздор, однако Люне ничего не имел против его намерения; он верил, что у мальчика есть талант, но хотел, чтоб сперва гот поступил в университет; так думал он поставить его на ноги; к тому же классическое образование для скульптора необходимо, верней, уж никак не лишнее. На том покамест и порешили, и Эрик утешался порядочным собраньем хороших гравюр и редкой бронзы, имевшимся в Лёнборгорде. Это было настоящее откровенье для того, кто видел прежде лишь хлам, завещанный гимназической библиотеке каким–то резчиком по кости, скорей оригиналом, нежели ценителем изящного, и Эрик усердно взялся, за карандаш и резец. Никто тогда не говорил его сердцу больше, чем Гвидо Рени, слава которого как раз в те дни гремела больше даже Рафаэлевой; а едва ли что вернее открывает юные глаза на прекрасное, чем твердое знанье, что твой восторг разделяется тончайшими знатоками. Андреа дель Сартре, Пармиджанино и Луини, которые потом, когда он нашел себя, стали значить для него так много, пока оставляли его холодным, зато быстрый Тинторетто, горький Сальватор Роза и Караваджо сводили его с ума; ибо сладость искусства недоступна вкусу юности; изощреннейший мастер миниатюры начинал в духе Буонарроти, безмятежнейший лирик пускался в первое плаванье под черными парусами по кровавым волнам трагедии.