Удивительная пора! Неясный, тайный шепот твоей души вдруг обращается явственной речью, и ты ее слышишь, и вот уже она гремит, как тысячи труб, грохочет, как палицы по стенам храма, свистит, как праща Давидова, летящая на Голиафа, поет, как победная фанфара. Будто сам ты говоришь чужими устами, с чужой ясностью, с чужой силой и узнаешь потаеннейшее, заветнейшее свое «я»!
Не одна только молодежь проповедовала евангелие разрушения и нового совершенства, были люди и постарше, с положением, с именами, которые признавали все великолепье новизны; они умели говорить куда красней, поминали героев минувшего, тут уж была сама история, история человечества, история духа, одиссея идей. Эти люди смолоду в точности так же увлекались, как те, что молоды нынче; и в точности так же свидетельствовали они тогда о мнившемся им духе; но потом заметили, что голоса их подобны гласу вопиющего в пустыне, что они одиноки; и тогда умолкли. Но великодушие молодежи забывало про то, как они молчали, молодежь помнила только про то, как они говорили, и несла им лавры и терновые венцы, счастливая возможностью преклониться. А те, перед кем преклонялись, не отвергали запоздалого признанья, охотно позволяли себя венчать, себе самим казались великими, о постыдном легко забывали, и давние убежденья, охлажденные неблагоприятством времени, проповедовали снова, с прежней горячностью.
Родня Нильса в Копенгагене, и в особенности статский советник, не одобряли круг знакомства, избранный молодым студентом. Не столько сами новые идеи смущали статского советника, сколько уверенность кое–кого из молодежи в том, что длинные волосы, высокие сапоги и известное неряшество есть непременная принадлежность идей, и хоть Нильс всем этим не слишком увлекался, советник с супругой бывали озабочены, встречая Нильса в обществе юнцов подобного пошиба, а еще более тем, что скажут на по люди их круга. Но все бы еще ничего; главное — Нильс проводил вечера у фру Бойе и ездил в театр с нею и ее бледной племянницей.
И не то чтобы о фру Бойе решительно плохо говорили.
Но о ней поговаривали.
Поговаривали разное.
Она происходила из хорошей семьи, урожденная Конрой, а это была одна из лучших семей во всем городе. И тем не менее она с ними порвала. Намекали, что она встала на сторону своего беспутного брата, которого услали с глаз долой в колонии. Одним словом, разрыв произошел совершенный, и будто бы старый Конрой проклял дочь, и, дескать, у него потом случился ужасный приступ астмы.
И все это, когда она уже овдовела.
Бойе, муж ее, был аптекарь, ученый фармацевт и кавалер Дан- неброга. Он прожил шестьдесят лет и нажил изрядную сумму денег. По слухам, они прекрасно ладили. Первые года три пожилой супруг был без памяти влюблен, потом они отдалились, он занялся своим садом, поддержанием репутации великого человека в холостяцких компаниях, а она — театром, романсами, немецкой поэзией.
И вот он умер.
Выдержав траур, вдова отправилась в Италию и там провела два года; больше в Риме. Разумеется, никакого она не курила опиума по французским клубам и никогда она не позировала, как Полина Боргезе, а русский князь, застрелившийся в бытность ее в Неаполе, застрелился вовсе не из–за нее. Правда только то, что немецкие художники без устали пели ей серенады и что однажды поутру она сидела на паперти на Виа Систина в албанском народном платье и согласилась позировать заезжему художнику; тот изобразил ее с кувшином на голове и рядом со смуглым мальчуганом. Во всяком случае, на стене у ней висела такая картина.
По дороге на родину она встретила земляка, известного критика, который предпочел бы сделаться поэтом. Его считали скептиком, ярким умом, беспощадным и строгим к ближнему, оттого что он и к себе беспощаден. Последним обстоятельством извиняли его непримиримость. Но он был не совсем то, за что его принимали; он вовсе не был так неприятно целен, так безоглядно последователен, как казалось, ибо, хоть он непрестанно воевал с идеалистическим веянием и как только его ни честил, однако ж питал к этому смутному, бесплотному, лазорево–мистическому, ненатурально–высокому романтическому бреду куда больше симпатии, чем к более заземленному направлению, за которое ратовал и в которое, кажется, верил.
Против воли он влюбился во фру Бойе, но не признался в своей любви, ибо чувство его не походило на юную, открытую, окрыляющую влюбленность. Он любил ее как существо иного, более счастливого и тонкого состава, и в страсти его была горечь и ожесточение на этот ее состав.
Враждебно, ревниво следил он за ее суждениями и склонностями, вкусами и взглядами, и всеми видами оружия, тонким красноречием, бессердечной логикой, прямой резкостью и тайной насмешкой он боролся за нее, отвоевывал ее, стремился подчинить ее себе. Но лишь только воссияла истина и она стала думать в точности, как он, он спохватился, что выигрыш чересчур велик; что именно с ошибками, заблуждениями, предрассудками и мечтами любил он ее, а не такой, какой она сделалась.