— Покой, э, нет — покою все едино не бывать. Ты хочешь, чтобы я равнодушно смотрел, как та, кого я люблю, тонет, захлебываясь, в грязной луже, меж тем как мог бы вытащить ее одним единственным смелым и быстрым рывком, — да разве будет мне покой, разве смогу я обрести когда-нибудь покой, если повернусь к ней спиною и отправлюсь себе бродить по солнышку да глазеть на народ? Разве будет мне покой?
— Я боюсь. И не столько разоблачения; ведь у меня всегда под рукой мои пилюли, и я смогу выйти из игры, как только почую неладное. Но я боюсь самого себя. Что знаю я о самом себе? Я боюсь, как бы не угодить во что-нибудь такое, что спутает меня и свяжет так, что после и не развяжешься. То, чего ты хочешь от меня, нисколько не противно моим убеждениям; подобного рода поступок я всячески одобрил бы у другого, если предположить, что я знал бы то, что знаю; но это не про меня. Это противно моим наклонностям, привычкам, инстинктам, всему, что, в сущности, и составляет мое «я». Я не так устроен. Есть тысячи решительных, энергичных парней, убивающих человека легко, словно муху, отчего бы не перепоручить это одному из них? Я боюсь, меня совесть загрызет, такое случается, когда лезешь из кожи вон. «Не лезть из кожи вон» — означает осознавать предел своих возможностей: я не хочу лезть из кожи вон. Мы каждый божий день с необыкновенною легкостью и даже с удовольствием совершаем поступки, противные самым нашим искренним и самым продуманным убеждениям, и наша совесть чувствует себя при этом как рыба в воде; но попробуйте поступить противу своей природы, и вы услышите, как завопит ваша совесть! То-то будет кошачий концерт! Ты говоришь, что я выпрашивал и вымаливал себе Дело, — этого не может быть, это неправда, тут, видно, какое-то недоразумение. Я никогда не поверю, чтобы у меня могло возникнуть столь безумное желание, — я рожден зрителем, я хочу сидеть, удобно устроившись, в ложе, и наблюдать, как актеры на сцене убивают друг друга, но самому мне там делать нечего, я хочу быть в стороне, оставь меня в покое!
— Ничтожество! Ты ничтожество!
— Я боюсь. Это какое-то наваждение. Что у меня общего с этими людьми и их грязными делишками! Пастор мне до того отвратителен, что даже страшно становится… Я не желаю, чтобы его судьба как-то соприкоснулась с моею. Да и что я о нем знаю? То, что мне отвратительно в нем, не есть еще «он», он сам, но то лишь впечатление, которое он на меня производит, — он, я уверен, имел дело с сотнями и тысячами людей, производя на них совершенно иное впечатление. Отпечаток, оставленный им в моей душе, не сотрется с его исчезновением, и уж тем более, если он исчезнет с моей помощью. Он и живой «завладел» мною больше, чем мне бы того хотелось: кто знает, на что он будет способен после смерти? Известны нам эти фокусы, я читал про Раскольникова, я читал про Терезу Ракен. Я не верю в привидения, но зачем же самому лезть на рожон. И что мне до всего этого? Уехать бы куда подальше. Поглядеть на леса, на горы, на реки. Побродить под большими зелеными деревьями, с маленьким изящным томиком в кармане, предаваясь мыслям возвышенным, благородным, добрым, безмятежным, мыслям, которые нечего скрывать, за которые тебя только похвалят. Отпусти меня, дай мне завтра уехать…
— Ничтожество!
Свечи горели грязным пламенем в занимающемся сером свете утра. Ночная бабочка валялась на столе с обожженными крылышками.
Я бросился в постель.
Я ездил верхом и купался, я принимал больных и ходил по визитам, все, как обычно. И снова близился вечер. Я устал.
Кирпичная колокольня пылает в лучах закатного солнца. Зелень крон так величественно мрачна в этот час, а синева небес так глубока. Субботний вечер; детишки из бедных семей играют на песчаной дорожке в «классы». У раскрытого окна сидит мужчина в одной рубашке и играет на флейте. Он играет интермеццо из «Сельской чести» Масканьи. Просто удивительно, до чего заразная это штука — мелодия. Прошло всего каких-нибудь десять-пятнадцать лет, как эта мелодия выделилась из хаоса звуков и подкралась к юному итальянскому музыканту. Она оплодотворила его душу, она породила иные мелодии и иные ритмы, разом сделав его всемирной знаменитостью и даровав ему новую жизнь с новыми радостями и новыми печалями, да богатство в придачу, чтобы было что проматывать в Монте-Карло. А мелодия меж тем живет своей собственной жизнью, распространяется, подобно заразе, по всему миру, делая свое неотвратимое дело людям на радость и на горе, окрашивая щеки румянцем и придавая блеск глазам, становясь кумиром одних и вызывая отвращение у других, нередко у тех же самых, кого покоряла вначале; она звучит назойливо и безжалостно в ушах мающегося бессонницей, раздражает дельца, который не может уснуть с досады, что акции, проданные им на прошлой неделе, внезапно поднялись, сбивает и мучает мыслителя, не позволяя ему собраться с мыслями и сформулировать новый закон, либо отплясывает буйный танец в пустом мозгу идиота. И когда уже ее «творец» более чем кто-либо измучен и пресыщен ею, она все еще срывает аплодисменты публики в увеселительных заведениях всего мира, а тот вон мужчина в окошке с чувством наигрывает ее на своей флейте.