Он попытался вызвать ее образ, как она лежала на диване и говорила с ним, но образ не являлся, он видел ее уходящей в глубь аллеи, видел, как она, в шляпке, сидит и читает, и в пальцах, обтянутых перчаткой, держит белый книжный лист, вот сейчас перевернет, и листает, опять листает, он видел, как она садится в карету после театра, кивает ему из окна, и карета трогает, и он глядит ей вслед, — и карета гремит колесами, а он все глядит, и кругом равнодушные лица, и люди, которых он сто лет не видел, оборачиваются и с ним кланяются, а карета все катит и катит, и все не идет из головы эта карета, и спасу от нее нет. И когда уже он совсем измаялся, к нему пришло; желтый свет, глаза, рот, локоток и подбородок — да так ясно, словно вдруг выступило из темноты.
До чего же она чиста, до чего нежна, о, милая! Он любил ее коленопреклоненно, у ног ее вымаливал всю эту немыслимую красоту. Кинься же ты ко мне со своего трона. Стань моей рабой, сама надень на шею себе цепь, но не забавы ради; я буду дергать за цепь, а ты слушайся меня и гляди на меня преданно! Опоить бы тебя любовным зельем, нет, не зельем, зачем, ты бы ему подчинилась, не мне, а я сам, один, хочу над тобой властвовать, сам хочу принять твою волю из смиренных ладоней. Ты будешь моя владычица, а я раб твой, но моя рабская пята будет на гордой царственной твоей шее; о нет, я не брежу, ведь разве не в том женская любовь, чтобы гордо склониться, о, я знаю, такая уж у них любовь — бессилием властвовать, слабостью царить.
Он догадывался, что то в ее душе, что составляло душу цветущей, яркой, спелой ее красоты, никогда не потянется к нему, не покорится, и не обнимут его эти ослепительные руки Юноны, и г орделивая шея не запрокинется под его поцелуем. То, что оставалось в ней от юной девушки, — разве он не понял, — он мог завоевать, да что там, уже завоевал, и она, великолепная, гордая, — он совершенно был в этом уверен, — она почувствовала, как давняя ее прелесть, уже захороненная, готова ожить, чтоб только сжать его в робких объятьях, обжечь неумелым поцелуем. Но нет, не того просила его любовь. Он умел любить только недостижимое; именно эту теплую, эту ослепительную шею с золотым пушком из–под темных волос полюбил он без памяти! Он застонал от любовной тоски, в мученье заломил руки, он обвил руками темный ствол, припал щекой к коре и разрыдался.
8
Была в Нильсе Люне парализованная рассудочность, идущая от прирожденной неохоты дерзать, восходящая к смутному сознанью своей неоригинальности, и с этой рассудочностью он вел непрестанную борьбу, то раздражаясь, понося ее, то пытаясь возвести в ранг добродетели, согласной с его натурой, и даже более: проясняющей его суть и возможности. Но с какой бы точки он на нее ни смотрел, чем бы ни считал, он ненавидел эту рассудочность, как тайное увечье, которое, если и скрыть от света, не скроешь от себя самого; вечно было оно тут как тут, вечно мучило его, унижало, стоило ему остаться наедине с собой, и оттого он страстно завидовал самоуверенному безрассудству, у которого всегда наготове те слова, которые родят следствия, живые следствия, а не убивают их еще до рожденья зрелым размышленьем. Люди такого толка представлялись ему кентаврами — человек и конь, слаженные из одного куска, мысль и шаг воедино; у него же от мысли до шага еще было далеко; всадник и конь оставались порознь.
Когда он представлял себе, как откроется он фру Бойе (а он всегда и все себе представлял), то отчетливо видел заранее и свою позу, и каждое движенье, и лицо, спереди, сбоку и сзади, видел, как его бросит в озноб горячка действия, парализует его, лишит присутствия духа, и он будет ждать ответа, как хлыста, который собьет его с ног, а не как волана, который можно ловко отразить, изготовясь для новых метких ударов.
Он думал сказать ей, думал написать, однако ж не сделал ни того, ни другого. Дело не пошло дальше туманных иносказании. Да иногда он, прикидываясь, будто совсем забылся в сладких мечтах, позволял себе наговорить лишнего. И все же постепенно между ними установились отношения, особенные отношения, сложившиеся из робкой страсти юнца, пылкой жажды фантаста и удовольствия женщины, принимавшей поклонение в романтическом ореоле недоступности; и отношения нашли себе форму в неведомо откуда взявшемся мифе, бледном, комнатном мифе о прекрасной даме, на заре юности любийшей гиганта духа, который покинул родные пределы и окончил свои дни под чужим небом, забытый и покинутый; а прекрасная дама безутешно горевала много лет, и никто не ведал ее страданий, и лишь одиночеству дано было о них узнать. Но вот явился он, робкий юноша, назвавший дальнего гиганта своим учителем, исполнившийся его духа, захваченный его величием. И полюбил безутешную красавицу. И словно прежние, счастливые дни воскресли для нее, и все дивно смешалось, и прошлое слилось с нынешним, и все потонуло в серебристом тумане, и она полюбила юношу почти так же крепко, как любил ее он, почти так же, как любила она тень того, умершего, и отдала юноше почти всю свою нежную душу. Но только ему надо было ступать осторожно, стараться не проломить тонкий ледок мечты, упаси боже, не забываться в горячих земных порывах, не развеять нежный сумрак, чтобы вдруг не ожила ее давняя печаль.