Смеркается все более и более; зимние сумерки в августе. Черные лепестки розы уже сморщились. А карты на столе выделяются в окружающей серости своими веселыми, кричащими красками, точно напоминая, что придуманы были когда-то, дабы разогнать тоску больного, безумного повелителя. Но мне и подумать страшно взяться их сейчас собирать, и перевертывать, и подгонять одна К одной, и тасовать для нового пасьянса, нет, я не в силах, я могу лишь сидеть и глядеть на них и слушать, как «валет червей и пиковая дама мрачно шепчутся о своей усопшей любви», как сказано все в том же сонете:
А не пойти ли в подозрительное заведение напротив выпить пива с девушками. Закурить прокуренную трубку, перекинуться в картишки с хозяйкой, присоветовать ей что-нибудь от ревматизма. Она приходила ко мне на прошлой неделе со своими жалобами, пышнотелая и великолепная. Золотая брошь под двойным подбородком и пятерка наличными. Она была бы польщена ответным визитом.
Звонок. Кристина отпирает… Кто бы это мог быть? Я ведь предупредил, что сегодня не принимаю… Из сыскной полиции? Прикинется сейчас больным, под видом пациента. Заходи, заходи, голубчик, уж мы тебя подлечим…
Кристина приоткрыла дверь и кинула мне на стол письмо с траурной каймой. Приглашение присутствовать на заупокойной мессе.
Мое Дело… м-да… «А коли вам, сударь мой, угодно переложить сию историю в героические вирши, так оно обойдется в восемь шиллингов».
Я видел во сне образы моей юности. Я видел ту, что целовал когда-то в ночь под Ивана Купалу, давным-давно, когда был молод и никого не убивал. И других барышень из тогдашней нашей компании; ту, что готовилась к конфирмации в год, когда я уже стал студентом, и все заговаривала со мной о религии; и ту, что была, наоборот, старше меня и обожала шептаться со мной за жасминовым кустом у нас в саду. И ту, что вечно насмехалась надо мной, но ужасно рассердилась, вспыхнула и разрыдалась, когда я однажды посмеялся над ней. Они проходили бледной чередою в бледных сумерках и глядели на меня широко открытыми испуганными глазами и делали друг другу знаки, стоило мне только приблизиться. Я пытался заговаривать с ними, но они отворачивались и не отвечали. Я подумал во сне: это вполне естественно, они меня не узнают, я ведь очень переменился. Но вместе с тем я понимал, что обманываю самого себя и что они прекрасно меня узнали.
Проснувшись, я разрыдался.
Нынче служили заупокойную мессу, у святого Иакова.
Я пошел: я хотел увидеть ее. Я хотел увидеть, не блеснет ли лучик ее звездного взгляда сквозь вуаль. Но она сидела, низко опустив голову в черной шали, и не подымала ресниц.
Священник начал с Сираха: «От утра до вечера изменяется время, и все скоротечно пред лицом господа». Он слывет человеком светским. Бывая в театре, я и в самом деле частенько натыкаюсь взглядом на эту сияющую лысину и эти холеные руки, складывающиеся для деликатных хлопков. Но он незаурядный оратор и с неподдельным волнением произнес древние слова, из поколения в поколение сопутствующие внезапным кончинам и торопливо разверзающимся могилам и с такой потрясающей силой выражающие трепет детей человеческих пред властью простершейся над ними неведомой длани, что одинаково таинственно ниспосылает им день и ночь, жизнь и смерть. «Неподвижность и неизменность не даны нам, — продолжал он. — Это было бы нам ненужно, и невозможно, и даже невыносимо. Закон перемены есть не токмо смерти закон: он прежде всего закон жизни. И все же всякий раз поддаемся мы трепету пред лицом перемены, всегда неожиданной и непохожей на наше ожидание… Негоже так, братья. Следует нам понимать: господь дал плоду созреть, хоть мы того не ведали, и зрелым упасть в его длань…» Я почувствовал, как увлажнились мои глаза, и прикрыл свою растроганность шляпой. В эту минуту я как бы вовсе позабыл про то, что было мне известно о причине столь быстрого созревания и падения плода… Или же правильнее будет сказать: я чувствовал, что, в сущности, мне известно об этом не больше, чем всякому другому. Мне известно было лишь кое-что о непосредственных мотивах и обстоятельствах, а далее длинная цепь причинности терялась во мраке. Я воспринимал свое Дело как звено в цепи, как волну в движении — в движении, зародившемся задолго до первой моей мысли и задолго до того дня, когда мой отец впервые взглянул с вожделением на мою мать. Я ощущал закон неизбежности, ощущал его всем телом, каждой клеточкой. Я не чувствовал за собой никакой вины. Нет никакой вины. Объявший меня трепет был сродни тому, что охватывает меня порой от очень величественной и очень серьезной музыки либо от очень отрешенных и светлых мыслей.