— Это что же, всерьез? Я про Бирка.
— Ничуть. Он вполне доволен достигнутым результатом и продолжает оставаться при своей таможне. Теперь он пытается уже изобразить все в таком виде, будто это была лишь военная хитрость…
Мне почудилось за одним из дальних столиков лицо Класа Рекке. И верно, я не ошибся. Они сидели вчетвером: он, еще какой-то господин и две дамы. Я никого из них не знал.
— С кем это там Рекке? — спросил я у Маркеля.
Он обернулся, но не мог отыскать взглядом ни Рекке, ни его спутников. Гул голосов вокруг нас все нарастал, соревнуясь с оркестром, грянувшим «Марш Буланже»[26]. Маркель помрачнел. Он ярый дрейфусар и углядел в этом антидрейфусовскую демонстрацию, подстроенную компанией каких-нибудь лейтенантиков.
— Клас Рекке? — переспросил он. — Что-то я его не вижу. Верно, выбрался поразвлечься в обществе будущих родственничков. Полагаю, он скоро причалит к гавани. Некая девица с приданым обратила на него взгляд своих, к слову сказать, очень хорошеньких глазок. Кстати, о хорошеньких глазках. За обедом у Рубинов я сидел рядом с некоей юной особой, фрекен Мертенс. Милая девушка, просто прелесть. Ни разу там ее прежде не встречал. Не помню уж, как это вышло, но я почему-то упомянул о тебе, так она, как узнала, что мы с тобою добрые друзья, только о тебе одном и говорила, и все меня расспрашивала и выспрашивала, я не знал, что и отвечать… А потом вдруг разом осеклась и покраснела, как маков цвет. Не иначе, она к тебе неравнодушна.
— Очень уж ты торопишься с выводами, — возразил я.
— У меня из головы не шло сказанное им насчет Рекке. Я не знал что и думать, — Маркель много чего болтает попусту. Водится за ним такая слабость. Но выспрашивать мне не хотелось. А он все говорил и говорил про фрекен Мертенс, и с такою горячностью, что я не удержался и пошутил:
— Ты, должно быть, сам к ней неравнодушен, на воре шапка горит! Бери ее себе, милый мой, я соперник не опасный. Ты меня в два счета вытеснишь.
Он покачал головой. Он был серьезен и бледен.
— Я вне игры, — сказал он.
Я ничего не ответил, и наступило молчание. Официант с торжественной важностью священнослужителя подал нам шампанское. Оркестр заиграл вступление к «Лоэнгрину». Давешние тучи ушли и лежали теперь розовыми пластами у горизонта, а небесный свод просинел бездонной, бескрайней синевой, синей, как эта удивительная синяя музыка. Я слушал ее и постепенно забывался. Недавние мысли, терзания и поступок, в который они вылились, унеслись, казалось мне, высоко в синеющее поднебесье и стали уже чем-то далеким и чем-то нереальным, от меня отдельным и отторгнутым, что никогда уже меня не потревожит. Я чувствовал, что никогда уже больше не захочу и не смогу совершить ничего подобного. Так не наваждение ли то было? Однако же я действовал, будучи в здравом уме и трезвой памяти. Я прикидывал и взвешивал все «за» и «против». Я докопался до сути, до дна. Было ли то наваждением? Не все ли равно. И как раз в этот момент в оркестре зазвучал сокровенный лейтмотив: «Не спрашивай!» И мне почудилось, что в этих мистических звуках и в этих двух словах вдруг открылась мне древняя и сокровенная мудрость. «Не спрашивай!» Не старайся докопаться до сути, до дна, иначе сам пойдешь ко дну. Не старайся отыскать истину: ты ее не отыщешь и потеряешь самого себя. «Не спрашивай!» Нужное количество истины тебе и так отпущено, с примесью заблуждения и лжи, так ведь это ради твоего же здоровья, в чистом виде она сожгла бы твои внутренности. Не пытайся очистить душу ото лжи, это повлечет за собою многое такое, о чем ты и не подозревал, ты лишь утратишь самого себя и все, что тебе дорого. «Не спрашивай!»
— Если хочешь, чтоб наш риксдаг раскошелился на Оперу, — сказал Маркель, — вдалбливай им почаще, что, мол, музыка имеет «облагораживающее воздействие». Я и сам, помню, писал подобную чепуху в какой-то передовице. Это, между прочим, верно, только выражено популярно, специально для наших законодателей. А надо бы выразить это так: музыка подхлестывает и придает силы; она побуждает и укрепляет. Она укрепляет благочестивого в его благочестии, воина в его воинственности, распутника в его распутстве. Епископ Амвросий запретил в церковной музыке хроматические гаммы, ибо знал по собственному опыту, что они наводят на греховные мысли. В тридцатых годах восемнадцатого века в Гале жил некий пастор, усмотревший в музыке Генделя прямое подтверждение Аугсбургскому исповеданию[27]. У меня есть эта книжица. А истинный поклонник Вагнера построит вам целую систему мировоззрения, основываясь на одной-единственной мелодии из «Парсифаля».