Задумчиво спускался он по лестнице со шляпой в руке. Пройдя марш, он остановился и пожал плечами. Хоть бы что–нибудь понять! Вон как обернулось! И почему же, почему? Он вышел на улицу. Там, высоко, те отворенные окна. Как захотелось ему громким криком разбить несносную тишину! Или очутился бы кто рядом, чтоб часами говорить, до смерти заговорить, одолеть тишину болтовней, обдать ее холодным душем пустословья. Он не мог отделаться от этой тишины; он ее видел, ощущал на вкус, она мешала ему идти. Вдруг он остановился как вкопанный и густо покраснел от злого стыда. Уж не хотела ли милая дама, чтоб он соблазнил ее?
Наверху стояла и плакала фру Бойе, она стояла у зеркала, опершись обеими руками о подзеркальник, и плакала, и слезы текли у нее по щекам и стекали в большую розовую раковину. Ома смотрела на свое потерянное лицо в туманном пятне, которое образовалось на стекле от ее дыханья, и следила за тем, как выступают слезы из–под ресниц и катятся вниз. Когда же это кончится! В жизни своей она так не плакала; хотя нет, в тот раз, во Фраскати, когда лошади понесли…
Постепенно слезы иссякли, но она еще то и дело сильно вздрагивала.
Солнце теперь било в окна; дрожащий отблеск волн вытянулся маискосок по потолку, а из–за краев жалюзи выбивались ряды параллельных лучей, целой этажеркой из желтого света. Сделалось жарче, и сквозь отстоявшийся дух раскаленного дерева и нагретой пыли накатывали еще запахи, ибо жара высвободила их, и они легкими призраками слетали с цветов на диванных подушечках, с шелкового сиденья качалки, с книг, свернутых ковров.
Постепенно дрожь у нее прошла; осталась странная истома и удивительные ощущенья, чувства, вихрем мчавшиеся вдогонку недоуменным мыслям. Она опустила веки, но не отходила от зеркала.
Уму непостижимо! И что на нее нашло! Вот ужас! Она, кажется, кричала? Крик еще стоял у нее в ушах, и горло было натружено, как после долгого, отчаянного вопля. А если б он схватил ее! Все было б кончено; да и как стала бы она защищаться? Она до сих пор будто летит вниз, голая, пылающая от стыда, бесстыдно обласканная всеми ветрами. Он не хотел уходить, еще немного, и было б поздно, силы покидали ее, лопались, как мыльный пузырь, еще бы секунда, и было б поздно. А тогда хоть на коленях его моли! Поздно! Душа летела к нему в объятья, как дрожащий пузырь летит со дна на поверхность, и, голая, тянулась к нему навстречу, и все желанья обнажались перед ним, все тайные мечты, все скрытые порывы, скорей к нему в объятья, снова, снова, и долго, и сладко дрожать, и только неси меня, неси. Так алебастровая статуя до прозрачности раскаляется в пламени и тает, тает темная ее сердцевина, покуда все не сделается наконец светлым- светло.
Она медленно открыла глаза и, чуть заметно усмехнувшись, вгляделась в свое отраженье, точно в наперсницу, которой не следует чересчур доверяться; потом прошлась по комнате, собирая перчатки, мантилью, шляпку.
Истому как рукой сняло.
Ей уже приятна была слабость в ногах, и она еще походила по гостиной, чтоб живее ощутить ее. Исподволь, будто ненароком, она легонько, ласково толкнула локотком качалку.
Она была охотница до сцен.
Одним взглядом простилась она с чем–то невидимым, потом подняла жалюзи, и комната стала совсем другая.
Спустя три недели фру Бойе была уже замужем, а Нильс Люне остался наедине с самим собой.
Больше всего его мучило, что она так недостойно бросилась в объятия общества, над которым прежде потешалась. Только ей отворили двери, поманили — и она вошла. Впрочем, ему ли бросать в нее камень? Не тянул ли его самого магнит славного филистерства? Но последнее свиданье! Если он не ошибся, если и вправду она замышляла игривое прощанье с прежней жизнью, последнюю отчаянную шалость перед возвратом к безупречной добропорядочности; возможно ли! Такое безграничное презренье к себе самой, такая циническая насмешка над собой, да и над ним тоже, над всем, что было у них святого, что было общего в их памяти, волнении, надеждах. Какова? Он краснел и бесился. Но честно ли тут негодовать? Ведь если вдуматься, не сказала ли она ему прямо и открыто — такие–то соображенья влекут меня на другую сторону, сильно влекут, но я признаю твое право над собой больше даже, чем ты того требуешь, и вот она я, бери меня, если можешь, а если нет, я подчинюсь власти более крепкой. А коли так — не в своем ли она праве? Взять ее он не смог… и все–то, верно, зависело от пустяков, от тени мысли, от одной неверной ноты, от мимолетного облачка.
Знать бы, что знала она в какую–то секунду, а теперь, должно быть, уж не знает… Ему самому не хотелось верить тому, в чем он не мог ее не упрекать. И не из–за нее одной, — что ему теперь она? — но это и его пятнало. Логически рассуждая, разумеется, нисколько, однако ж…