Так несхожи были меж собой отец и мать маленького Нильса Люне, две дружественные державы, боровшиеся, сами того не ведая, за юную душу с того самого мига, как он выказал первые признаки жизни внутренней, достойной завоеванья; и чем взрослей становился мальчик, тем ожесточенней велась битва, ибо богаче становился и выбор оружия.
Как путь к сердцу сына мать избрала его фантазию, а фантазия у него была богатая, но только, еще совсем маленьким, он полизывал, что мир вымысла, создаваемый матерью, и мир действительный вовсе не сливаются для него воедино; ибо, когда она, рассказывая сказку, живописала злосчастье героя, нередко случалось, что Нильс, не находя спасенья от всех этих горестей, не понимая, как можно избавиться от всех этих неисходимых мук, кольцом сжимавших его самого и героя, — так вот, нередко случалось, что Нильс весь в слезах жался к матери и шептал дрожащими губами: «Но это же невзаправду, да?» — и, получив вожделенный утешительный ответ, он испускал глубокий вздох облегченья и преспокойно дослушивал историю до конца.
Но матери такие измены были не по нраву.
Когда он подрос, а она устала выдумывать сказки, она принялась рассказывать ему с легкими приправами обо всех тех героях, чья жизнь призвана была доказать, сколько мощи в душе человеческой, когда она стремится лишь к одному, лишь к великому и не дается ни малодушным минутным сомненьям, ни постыдным сладким соблазнам. И когда в мировой истории героев уже не хватало, Бартолина вводила в рассказ собственного героя, чью судьбу могла вязать и разрешать, героя, созданного по образу ее и подобию, выношенного под сердцем, да, плоть от плоти ее и кровь от крови. Через два года после Нильса она и в самом деле произвела на свет мертворожденное дитя, мальчика, и его–то избрала она для своих рассказов; все, чем мог бы он стать, все, что мог бы он совершить, развертывалось теперь перед братом, — муки Прометея, дух мессии, мощь Геракла, наивные переиначки, необузданные искаженья, целый мир общедоступных фантазий, в которых только и было подлинного, что бедный ребячий скелетик, гнивший и распадавшийся в прах на кладбище Лёнборгорда.
Нильс не заблуждался относительно морали этих рассказов, он понимал, как презренна участь человека обыкновенного, решительно готовился принять трудное назначенье героя и уже заранее страдал от жестокой борьбы, горьких невзгод, уже принимал венец опальной правоты и непризнанности, безмерно, впрочем, утешаясь тем, что всему этому он подвергнется много позже — когда вырастет.
Подобно тому как смутные обрывки ночных снов вдруг вспугивают средь бела дня наше бодрствующее сознанье, застают его врасплох и на краткий миг заставляют недоумевать, точно ли все это нам лишь привиделось, так и измышленное будущее вкрадывалось в детские дни Нильса Люне, исподволь, но непрестанно напоминая о том, что счастливая пора невечна, что придет время и она кончится.
Оттого что он знал это, он старался впитать впечатленья детства как можно полней, жадно глотать их, не расплескать ни капли, ни единой капли; играм он предавался со страстью, почти болезненной, беспокойно сознавая, что время утекает, а он не в силах защитить от него то, что несет оно волна за волной; и часто посреди игры он бросался наземь и заливался слезами, ибо на него нападала тоска, чего–то не хватало ему, — товарищей ли, изобретательности, погода ли была плохая либо просто ужасно не хотелось идти спать, потому что, пока спишь, ничего не происходит. Но не всегда он бывал такой.
Случалось, он уставал, и фантазия его линяла и блекла. Тогда он делался совершенно несчастлив, чувствовал себя маленьким, жалким, недостойным своих высоких мечтаний; самому себе он представлялся бесстыдным лжецом, который только прикинулся, будто любит великое и понимает его, на самом же деле любит лишь обыденное и грешит всеми, решительно всеми низменными помыслами и желаньями; ему представлялось даже, что он разделяет общую ненависть низкорожденных ползучих гадов ко всему высокому и готов побивать камнями героев более благородной, чем он, крови.
В такие дни он сторонился матери и, с чувством, будто делает что–то стыдное, жался к отцу и охотно выслушивал его земные соображенья и трезвые расчеты. И ему бывало до того отрадно с отцом, он тянулся к обществу себе равного, почти позабывая, что это тот самый отец, на которого он, сострадая, взирал с высот своих воздушных замков. Разумеется, детскому уму все это представлялось не с той ясностью и отчетливостью, какие обретает мысль, облеченная в слово, — но странно, предрожденно, неуловимо; так сквозь мутный лед видны причудливые подводные травы; разбей лед, вырви темное, живое на ясную поверхность слов, и выйдет одно — то, что ты увидишь, нащупаешь, во всей своей очевидности, уже не то темное, прежнее.