Спустя месяц после Нильсового двенадцатого дня рожденья два новые лица появились в Лёнборгорде.
То были новый домашний учитель и Эделе Люне.
Учитель, господин Бигум, был кандидат богословия и стоял на пороге пятого десятка. Приземистый, сильного сложенья, он был силен почти как вол, широкогруд, сутуловат, с короткой шеей. Руки были длинны, ноги крепки и коротки, с большими ступнями. Ходил он медленно, ступал тяжело; широко, нелепо и скучно махал руками. Он был рыжебород, как дикарь, и весь в веснушках. Лоб, высокий и плоский, как доска, перерезали между бровей две отвесные морщины, под ними плющился курносый нос, рот был большой, толстогубый. Но глаза глядели светло, ясно и нежно. По движенью зрачков легко замечалось, что он туговат на ухо. Это не мешало ему любить музыку до страсти и предаваться игре на скрипке; ибо звуки музыки — так он говорил — слышны не только уху, но всему телу, их слушает все — глаза, пальцы, ноги, и если вдруг ухо тебе изменит, рука сама найдет верный тон без помощи слуха. Да и все слышимые звуки на поверку фальшивы, но тот, кто наделен свыше музыкальным даром, внутри имеет невидимый инструмент, против которого прекраснейшее из созданий Страдивариуса — всего лишь дудка дикаря; а играет на этом инструменте сама душа, извлекая из струн идеальную гармонию, и с этих–то струн сходят бессмертные творенья великих композиторов. Музыка внешняя, колеблющая обычный воздух и доступная уху, — лишь жалкое подражанье, робкая попытка сказать несказанное; она схожа с музыкой души не более, чем рукотворная статуя, вырезанная резцом и смерянная меркой, схожа с мраморной мечтой ваятеля, какой вовек не зреть глазам, вовек не славословить устам.
Музыка, впрочем, отнюдь не составляла главного интереса господина Бигума; прежде всего он был философ; но не из тех плодовитых философов, что открывают законы и строят системы. Он потешался над их системами, улиточными раковинами, которые они таскают за собой по бескрайным просторам мысли, наивно полагая, что в этих–то тесных раковинах и заключены бескрайные просторы. А уж законы их! Законы познания, законы природы! Будто открыть закон не то же, что еще раз доказать нашу ограниченность! Настолько я вижу, а дальше не вижу, здесь мой горизонт, — вот что из всякого открытия следует, и ничего более, ибо разве нет нового горизонта за первым, и еще, и еще, снова и снова, горизонт за горизонтом, закон за законом, и так до бесконечности. Нет, он был не из тех философов. Он не считал себя самонадеянным, не считал, что ценит себя слишком высоко, но не мог же он закрывать глаза на то, что ум его постигает большие глубины, нежели те, что доступны другим смертным. Погружаясь в труды великих мыслителей, он словно шагал меж дремлющих гигантов мысли, и, омытые светом его духа, те тотчас пробуждались и сознавали свою мощь. И так всегда; всякая чужая мысль, чувство, настроение, сподобленные отклика в нем, обретали его тавро и такое благородство, чистоту и окрыленность, такое величие, какие творцу их и не снились!
Почти в смирении дивился он часто несказанному богатству своей души и божественной спокойной непогрешимости своего разума, ибо ему случалось судить о мире и его частностях с совершенно противоположных углов зрения и рассуждать о мире и его частностях, исходя из предпосылок, столь же несхожих меж собою, как день и ночь; и, однако же, избранные им и сделанные своими, предпосылки эти ни на единое мгновенье не подчиняли его себе, подобно тому как бог, принимая образ быка или лебедя, ни на единое мгновенье не делается быком или лебедем и не перестает быть богом.
И никто, никто не догадывался о том, что он такое, все слепо проходили мимо; и он наслаждался их слепотой, презирая человечество. Настанет день, когда взор его погаснет и великолепное здание его духа пошатнется на колоннах, рухнет и обратится в прах, но ни единого листка, ни единой написанной строчки не оставит он после себя во свидетельство о себе. Ни терновый венец непризнан- ности, ни срамная порфира славы людской не коснутся его гения; и он ликовал при мысли о том, что пройдут годы и годы и в течение долгих веков величайшие из смертных будут биться над достижением того, что он мог бы даровать им, пожелай он только разжать горсть.