«Вот получит, сучара, — думал про Василька Митя, откровенно злорадствуя. — Распонтился, гнида! Воинствующая нищета… Рокер-шмокер… Художник… Сейчас Гольц его уделает… С говном смешает…»
— С говном смешаю, — остановившись напротив Мити, веско сказал Гольцман. — Художник, понтярщик…
Митя согласно кивнул.
— Набери-ка мне его номер, — сквозь зубы процедил Гольцман. — Сейчас я сам с ним поговорю.
— А его нет. — Митя развел руками.
— А где же он? — в тон ему спросил Гольцман.
— В Москву уехал. В каком-то клубе концерт ему заделали…
— Сволочь… Это его последний концерт будет.
— Еще в Минске… Через неделю. Палыч делает.
— Палыч? Я свяжусь с этим Палычем. Пусть только попробует. С говном…
Поймав Митин взгляд, Гольцман осекся.
— Афиши уже висят, Борис Дмитриевич, — сказал Митя. — Весь город заклеен.
— Ничего страшного. Мало ли что там висит… Повисит, повисит, и заклеят. Ничего страшного. У нас тоже много чего висит.
— Билеты продаются… На бабки люди влетят.
— Продаются, говоришь? А откуда ты знаешь?
— Палыч говорил. Вчера. Звонил из Минска.
Гольцман подошел к столу и пробежался толстыми пальцами по клавишам телефона.
— Але! Палыч? Привет, это я. Гольцман, да. Что? Сто лет буду жить? Чего, вспоминаешь? Ага, это хорошо. Слушай, разговор у меня к тебе есть. Там на нашего Василька билеты хорошо идут? Не очень? Слушай, давай сделаем так — ты концерт сними… Да сними, сними, не ссы. Все нормально будет. Сколько у тебя продано билетов? Сотня? Две? Ну, верни бабки. Еще не поздно, нормально. С афишами ты на сколько попадаешь? Палыч, разберемся, ничего, это же не деньги. А я тебе сделаю Василька с группой, скажем, месяца через полтора. С хорошей рекламой, со всеми пирогами… Клип запустим у вас на ТВ, покрутится пару недель… На радио дадим песню-другую. Какие песни? А мы запишем. Да, на днях начнем, так что ты больше заработаешь. Палыч, подумай. А сейчас — не советую. Да нет, ничего, просто он не в форме. Да, торчит. Он вообще на днях в больницу ложится. Не знаю, не знаю, как это он к вам собирался ехать… Он бредит, наверное? Что? В Москве играет? Ну, поглядим, чего он там наиграет. Ладно, Палыч, давай подумай, я бы на твоем месте не рисковал. Все, счастливо, дорогой.
— Вы что, Борис Дмитриевич, серьезно хотите сделать Васильку концерт в Минске?
— Да ну его в жопу! Какой там концерт! Ничего я ему не буду делать. Хотя посмотрим, может быть, он придет в себя. Свою паранойю, может быть, отложит в сторону и займется делом. Вот тогда с ним и поговорим…
— А Палыч?
— А что — Палыч? Палыч не обеднеет. А если обеднеет от такой ерунды, значит, хреновый он менеджер. Вот и все. Значит, нечего ему этим делом заниматься. Правильно?
— Ну…
Митя хотел было сказать, что нехорошо, что не по-людски это как-то — вот так, впрямую обманывать, — но поостерегся. Неизвестно, как мог отреагировать Борис Дмитриевич на подобные нравоучения. Портить же отношения с шефом, который славился по всей стране своей злопамятностью, Мите не хотелось.
Гольцман действительно обладал неприятной и странной чертой характера — он очень болезненно воспринимал мелкие обиды, лишние слова, которые могли позволить себе малосведущие в характере Гольцмана люди, после чего мстил за эти оговорки и ошибки долго, умело и с удовольствием. Это было для Бориса Дмитриевича чем-то вроде хобби — на его взгляд, вполне безобидным, однако окружающим оно таковым не казалось.
Известный пианист Володя Гурьев, как поговаривали, второй год сидел в тюрьме именно по милости Бориса Дмитриевича.
В давние времена, о которых Гольцман вспоминал в редких интервью или во время застольных бесед со старыми знакомыми, в те золотые дни нищей и бесшабашной юности, когда Боря Гольцман играл на саксофоне в одной из бесчисленных ленинградских подпольных групп, Гурьев, валявший дурака в таком же никому не известном и не нужном коллективе, как-то раз довольно нелестно отозвался в присутствии многочисленных собутыльников об игре своего товарища по цеху.
— Ты бы дул послабее, — сказал Гурьев, выпив очередной стакан отвратительной, пахнувшей керосином «андроповки». — А то глаза выпучишь, стоишь красный, как помидор, потный весь… А в ноты не попадаешь… Дуй послабее, тебя не слышно будет, глядишь, и сойдет за музыку… Рокенрол, одно слово…
Гурьев демонстративно-брезгливо относился к подпольным рок-группам и еще в семидесятые прослыл крутым авангардистом. Правда, тогда над ним смеялись и в грош не ставили. Но прошло с десяток лет, и Гурьев стал ездить в Европу, записывать пластинки с известными западными музыкантами, у него появились деньги, хорошая машина, хорошая квартира и хорошие инструменты, его имя замаячило на страницах популярных музыкальных изданий…
Все бы шло отлично, если бы как-то раз во время одной из регулярных облав, частенько случающихся в ночных клубах, расторопные бойцы ОМОНа не прихватили Гурьева с полным карманом кокаина.
Гурьев оказался на полу с заведенными на затылок руками. Когда один из бойцов, шаря по карманам европейской знаменитости, обнаружил там полиэтиленовый пакет весьма солидных размеров с «белым порошком, похожим на наркотическое вещество», он плотоядно рявкнул и потащил Гурьева в коридор, отделяя от рядовых посетителей, как золотоискатель, просеивая песок и камушки, отделяет долгожданный слиток от пустой породы.
В коридоре культового артиста для начала сунули лицом в неровно, «художественно» оштукатуренную стену и, после того как Гурьев оставил на ней свой кровавый автограф, повлекли к машине — из всей обысканной и обласканной сапогами и дубинками омоновцев компании Гурьев оказался единственным, заслуживающим серьезного внимания.
Размеры гонораров, которые Гурьев получал в Европе, позволяли ему пользоваться если не всеми благами жизни, то хотя бы некоторыми из тех, что были недоступны рядовым россиянам. В частности, звезда питерского авангарда предпочитал алкоголю и другим стимуляторам сознания вошедший в моду кокаин. И употреблял его с удовольствием, часто и много.