Бравурность докладов не имела смысла в сколке тайной грани набирающей вероятности ветви, холодном страхе и любопытстве — до каких бездн в мире и себе можно добраться на лезвии силы, вскрывающей твердую скорлупу прогнивших планетоидов? Есть ли дно, еще фантом адского ледяного озера, в неразъяснимом апофатизме, онтологии растерзанных творений, порождений загадки обретшего голос бытия, проклятья шизофренической сущности, самораскрывающейся и самоговорящей в жадно ждущем смраде вечно иного?
Одри сложила ладони на коленях, отвлекаясь легким холодом гладкой кожи и вглядываясь в преодоленную бездну, нависающую над ней, прикрытую эфемерной пленкой охранных машин, как огромные мухи барражирующих над несвежим трупом, бросая тонкие яйцеводы слепящего света на выгнившие стенки провала, выискивая случайную жертву, чтобы отсадить зудящее потомство личинок-ракет.
Сопротивление подавлено.
Враг уничтожен.
Коммуникации взяты под контроль.
Что там еще требуется по правилам военного конструктора? Что еще не хватает в каллиграфии смертей и взрывов, в непроницаемой сетке антимоскитной защиты, в подушке горячего и неподвижного воздуха, вытягивающего жар и влагу тела на поверхность кожи, облекая выродков противоестественной связи дня и ночи, реальности и сна в неожиданность похотливых видений, эвфемизм слияния и растворения изнасилованной природы и цивилизации? Вопрошать о жертвах? Убогий ритуал заботливой Даме, волшебством приказа уничтожившей бессмысленное существование и бесчисленное количество ледяных крыс, проваливался в бездну смутных желаний и порывов, индуцированной печали меланхолических таблеток и отзвуков прибывающего потока, заливающего выставленные вешки судьбы и настроения.
— Я хочу сама взглянуть, — сказала Одри.
— Там опасно, Даме… — даже заботливое возражение пригибало статую к обнаженным ногам в разрезе платья. — Пожары и ловушки еще не обезврежены…
— Мой флот меня защитит, и довольно, — Одри встала, черно-белый калейдоскоп расступился, треснул по шву расходящихся зеркал, просыпая камешки в заботливо подставленные руки величественного жеста. Они плачут о смерти и опасности, как будто не представляют скоротечности представленной вероятности, сближающейся пары симметрии грядущей аннигиляции, упрямо стягивающей миры и частицы в танец фотонов восстановленного сохранения украденной энергии.
Навязчивое ощущение требовало снятия эстетской отстраненности от уничтоженной реальности, избавления от расцвеченной пневмы псевдобожественного, уничтожения и выкорчевывания из себя гордыни презрения к поверженным малым силам, к неразборчивой толпе уже умерших созданий, к равнодушию миллионов трупов, превосходящих любые архетипы победоносной войны. Даме победила, как того от нее требовали великие, спящие в своих гробницах или скитающиеся по Ойкумене внезапными богами мщения и милости. Договор исполнен по всем статьям и никто не будет против в пустоте случившихся событий, в пустыне жизни обездоленной луны совершить духовный хадж, паломничество, поднявшись из бездны ада в еще более страшные своей обреченностью искусственные круги опрокинутой агонии. Той самой подруги смерти, садистки и свирепой предательницы, которой равно приятны и сопротивление, и смирение на черном пороге меона, ибо она всегда возьмет свою долю в разграблении истерзанной души.
В скованном условностями пространстве военной стратегии чувства могли лишь канализироваться в химизм лекарств забывчивости, равнодушия, условности изображений и светящихся шариков, но за гранью исполненного долга Одри внезапно получала короткую свободу, провисший виток привязи, дающий право выйти из убийственного узора и опрокинуться в подлинный ужас раздавленных судеб. Самоистязание вело не к извращенному наслаждению, еще большей гордыни раскаяния о сотворенном, о еще одном мире отягощенного зла в вакханалии демиургических терзаний безбожного света под черной Крышкой. Скорее, это была тень ощущения стоящего где-то за поворотом прозрения, прочувствования неясных нитей фундаментальных закономерностей в страдающей простотой Ойкумене, как будто еще раз космическая тарота астральной метафизики выстроилась в символику личного пророчества, вольного пути в поток очищения, возврата из изменчивости к оставленному берегу, которого уже не будет никогда под этим или иным солнцем.
— Там неизрасходованный материал, — пояснил коммандер.
Откаченная в сторону гигантская крышка, прикрывавшая вход в лабиринт, толстенный и когда-то блестящий диск, теперь покрытый коростой черной чумы и проеденный комком кумулятивных взрывателей, — разделяла сомнительное царство дня и ночи, победы и поражения, одновременно сливая воедино падение машин и людей в запруженную мешанину расплавленных проходчиков, переделанных в неумелые и неповоротливые башни защиты, переваренные в первые же мгновения профессиональной атаки, сметенные валы баррикад бронированных плит поверхностных куполов — дурацкой и бесполезной копии древних сражений в ломком пространстве земных городов, и множественную россыпь человеческих тел — необходимых жертв гарнизонной обороны ополченцев — грязных подонков наследственной имбецильности, плохой пищи, генетических экспериментов и экскрементов, недоделанных уродов цивилизационной метастазы.
Масштаб и грандиозность побоищу придавали только механизмы искусственного продления впавшей в смертельную кому жизни, еще как-то копошащейся под ударами электрических разрядов и наркотических шокеров в судорожных глубинах Громовой Луны — проклятого места воображения и реальности. Переходная зона между сопротивлением и бегством, между бесполезной и достойной гибелью, равнодушным желанием улитки спрятаться в эфемерную скорлупу обреченного дома корчилась в сжимающиеся ветвления подземных «спагетти», узкими норами разводящих желание дальнейшего спуска в каменные и металлические внутренности или подъема в сонливые соты бессмысленного увядания в наведенной партитуре медиа-бреда.
Удары силовых хлыстов шагающего впереди колченогого охранника, с натужным скрипом несмазанной механики поворачивающим лобастую башку из стороны в сторону в тщетных поисках засад, разбрызгивали синеватыми искрами крупную металлическую труху — следы прокатившейся далеко вперед волны, вздыбившей с боковых стен и пола пену накопившейся за века гниения покорности, усталости, равнодушия, сумасшествия, страха, материализованной пустоты скотства, бессильной не только родиться в экстазе древнего слияния, но и пережить очищающий катарсис гибели всех основ, костылей и подпорок неуверенности, пускания слюней и мычания, сдирающего оковы огня, того долготерпимого прозрения стерильного мира, в коем уничтоженный основной инстинкт размножения выцвел, как узор всего самостоятельного, персонального, распустился, как слабые зацепы непредсказуемости и торжества в заведомой проигранности любого становления и пребывания.
Одри переступала мелкую шелуху и не ощущала в бездне проявляющегося во тьме отражения заглубленного в бездну города ни одной точки человечности. Миллионы, сотни тысяч загубленных тел и ни проблеска сотворенной аномалии дираковского монополя, экзотического уродства легендарных эпох, предшествующих торжествующему мифу машин, крошечного катализатора чудовищных сил, пассионарного толчка растущей кристалличности расы господ, расплывающейся в вечной неправде генетических экспериментов во вседозволенность городского упадка новых поколений беспамятных феллахов.
Она не чувствовала этого привкуса вечного страха, зародыша стоицизма и времени, смысла и судьбы. В настоящем ощущается протекание; на прошедшем лежит бренность. Здесь коренится извечный страх перед непререкаемым, достигнутым, окончательным, перед проходящим, перед самим миром как осуществленностью, где вместе с границей рождения положена одновременно граница смерти, страх перед мгновением, когда осуществлено возможное, и жизнь внутренне исполнена и завершена, когда сознание стоит у цели. Это тот глубокий мировой страх души, который никогда не покидает высшего человека в его безграничном уединении, страх перед чуждыми силами, великими и угрожающими, облаченными в чувственные явления, вторгающимися в светающий мир. Даже направление во всяком становлении при всей своей неумолимости необратимости — подвергается человеческой пытливостью освидетельствованию в слове, как нечто чуждое и враждебное, с целью заклятия вечно непонятного. Чем-то совершенно непостижимым предстает то, что превращает будущее в прошедшее, и что сообщает времени — в противоположность пространству — ту полную противоречий зловещность и гнетущую двусмысленность, от которой не в силах полностью отделаться ни один значительный человек.