Ломкие руки задирались вверх за спиной, пригибая лысую голову под хромированные пластины инъектора. Сила всегда в неравенстве — слабость против пружинящего напора боевых коктейлей и брони, грязная кожа против жадного жала интеллектуальной отравы. Ребристые фиксаторы впились в униженную голову страшными лепестками хищной орхидеи, втискивая в глубину ядовитый хоботок, щелчки линейки отсчитывали дозу, и бесцветие обманчивой воды уходило, впитывалось в иссушенную губку человечности. Одри казалось, что сейчас должен быть ответ изнасилованного тела — корежащая пляска, судороги, рвота, но в дистрофии межкостных промежутков уже не оставалось взведенных пружин сопротивляющегося метаболизма. Тишина и покой. Покой и тишина. Слабое дыхание. Отпущенное тело даже как-то мягко опустилось на грязную подушку прессованного скарба, не распадаясь в безжизненную позу, а складываясь в молитвенную пародию жестоким богам.
— Сыворотка сейчас подействует, Даме.
— Поднимите ее, — приказала Одри. Осторожно, хотела добавить она, но это уже не имело смысла. Тело осталось лишь чистой видимостью, воплощенным миражом, вместилищем, еще более временным и бренным, чем их упакованные в силу мясо и кости.
Она обвисла в цепкости белизны, раскачивая головой в неслышимом пении или жутких муках. Одри склонилась к ее губам и с изумлением поняла, что это был смех, безумный, истеричный.
— Злополучный однодневный род, дитя случая и нужды, что вынуждаешь ты меня сказать тебе то, чего полезнее было бы тебе не слышать? Наилучшее для тебя вполне недостижимо: не родиться, не быть вовсе, быть ничем. А второе по достоинству для тебя — скоро умереть.
— Все уничтожить, — сказала Одри.
Путь Вола: Космос. Колония Скопцки
Мистическое прозрение сродни путешествию по изнанке Ойкумены. Странствие отверженных и презираемых, где теряют смысл обыденность и образность, где плотный ком реальности разряжается, истончается в астматические муки тщетных попыток заполнить ее тем, что еще можно рассказать или вспомнить. Вечное состояние имаго в фазовом переходе бессмысленного становления в лике тончайшей индивидуальности, концентрации субъективности, охватывающей любую точку отведенного человечеству времени и пространства. Только так кроты запредельных нор воссоздают жуткие отсылы к скопившемуся мусору вывернутого подсознания, внося в жаждущую почву тлен и разложение архетипов.
В озарении меона пропускаемое сквозь метафизику ничтожество осознавало единство и единственность мира. Если человечество всегда волновал вопрос почему вообще что-то существует, а не царит хаос, сопутствующий эгоизму устремлений физиогномии заката новоявленных феллахов, то здесь резонировало не меньшее философское удивление: "А почему существует только единственный мир?". Почему не наблюдается долженствование иного пребывания в одной точке событий, и почему не соприкасаются сознания, пребывая в беспределе промороженной пустыни мелких страстей и обид? Ведь изнанка являла изумлению абортированного зародыша свое откровение: мир — это кипящий хаос вероятностей, возможностей и потенций, но принцип Единственности запрещает их совмещение — реализуется вполне случайно что-то одно, и бытие оказывается детерминированным и последовательным.
Крот вменялся полноте квантовых состояний, идеальной матрицы бесконечности отражений многоуровневой души, расщепляемой полем ненависти и алчности в выражение темных линий ненасытного поглощения, заглатывания реальности чуждых жизней во тьму виртуальных процессов реинкарнации. Сущность бытия оказывалась всевозможностью явленных феноменов, но Ойкумена цепко держала власть над остекленевшим трупом, вычурной мумией сгинувшего в убитой традиции изолганного прошлого. Богатство возможностей оборачивалось вероятностью неизбежности насильственной гибели, а открытость говорящей загадки творения — бессмыслием бесконечной войны в разоренной посудной лавке.
Миры бились и лопались в натуральные осколки фотонов и радиоактивной пыли, испаряясь под бичами аннигиляции и грумов, а на изнанке расплывались бездонные пятна тоскующей пустоты нереализованных вселенных.
Каждая случайная смерть означала потрясение мироздания, трещавшего и кренившегося над разверстой злой щелью, чьей ненависти все равно не хватало на порождение чего-то в загубленной пустоте небесного богатства. Единство мира означало тесную взаимосвязь бытия и иного, возможного и действительного. Осознание сущности, проникновение в нее требовало воссоздания всей полноты феноменов, из которых только одно проявлено в реальность. Ее точка и есть суперпозиция поля возможностей. Но смерть не имеет альтернатив и в этом ее апофатическая тайна — смутный блеск и намек на вечно живые глубины покоя, неподвластные греху и извращению позитивизма.
Мановением злобы и прозрения Обитаемость скалила зубы и пожирала устои. Все новые и новые жизни вливались в проржавевшую механику эволюции в невысказанной надежде переплавить негодный материал в нереализованное божественное творение, в улучшенную копию адамической греховности некрофилии.
Купание в метафизическом бульоне невыразимых концепций и инъекции просветленной равнодушной медитативной сосредоточенности не затрагивали лишь стойких ничтожеств, счастливо скрывающихся за броней темных инстинктов прихотливых тропинок пробуждения в подлинно человеческом обличии. Но обыденность была испещрена опасными трещинами сомнений, и тяжелой кислоте умирания Фареллу нечего было противопоставить там, откуда невозможно испросить милосердия.
Он презирал мир как арену греха и нечистоты, где все подчинено обусловленным временем рождению, старению и смерти, отягощенных невыносимыми извращениями и насилием над человеком. Он не хотел преобразить мир во что-то другое, да и не имел таких сил. Он слышал о таких же, ибо они очень нуждались в том, чтобы оставить следы на песках Ойкумены, посредством языка выйти за пределы определенного им промежутка времени. Тайна связывала их с беспредельностью, но и обращала в особых свидетелей человеческой природы. Она свела игру метафоры к категоричности физического акта. Тайна была только вступительным шагом в сложной духовной судьбе. В некотором роде это начало, а не конец. И имя им было — скопцки.
Фарелл слышал имя и ждал эха — ответа мироздания на его вопрос и его желание. Он давно подметил реактивность холодного и презрительного созерцания, в абсолютном равнодушии снисходящего до выбрасывания костей с нужными рунами, которыми человек мог заклясть беспокойство прямолинейного понимания обратившего на него свой взор нечто — идеальной категории, символа, света и тени изваянного лика непроницаемой Ойкумены. Соблазн и грех языческого взывания к исполнению желаний должен был обратиться в стоическое внимание к мельчайшим подвижкам, черточкам в иллюзии несущегося ритма, провала, прокола в бесконечной волне изживания, выудив неприметное откровение ясного указания. Но крот — всегда воин в том первобытном понимании этого слова суровости и презрения к суете лицевой стороны Обитаемости, потому что она есть оскомина, промораживающая терпкость в вечности подлинного одиночества. Контрапункт фаустианства хорош для извращенной жажды контраста жестокости и покоя, злобы и равнодушия прямых и неотвратимых действий последовательного доказательства военных теорем, тогда как в серой вуали эйдетических аксиом был только примитивный ритм убогих инструментом, требующих вокала тоскливого пребывания в самом себе, в плотной клетке собственного тела.
Он готов был вглядываться в расплывчатые тени сумеречной стороны, угадывая в свечении огней прижатых пальцами век класс и тип кораблей россыпь живых и мертвых железяк, прокатывающихся неопрятными заусенцами по тонкой ткани вероятностей, нечаянно сдвигая в вечности непреднамеренные и невозможные сцепки, выстреливающие фонтанами реализации стихий и бедствий, тишины и радости — жесткого диапазона единого комка Обитаемости. Улыбка и смех могли взрывать толкачи, вытаскивая нить команд и разжигая упакованный в тесноту магнитных полей непобежденный синтез, вторгающийся наводнением крыс, раздирающих мягкое подбрюшье вечной Трои.