— Вы умелый… — Фарелл запнулся.
— Человек, просто человек. Здесь нет великих. Здесь нет малых сил. Здесь только корабли — суда духовного спасения, ведомые духом и кормчим по нечистым водам мира. Но, если вы предпочитаете, — скопцки.
— Вы умелый скопцки.
Кажется, собеседник должен был пожать плечами.
— Не буду переубеждать вас, гость. Аскеза и целомудрие творят великие чудеса. Так, во всяком случае, говорят. Человечество после падения гневом Творителя осуждено на муку жизни. Одним — потеть и трудиться и добывать себе корм. Другим — в муках давать человечеству все новых и новых слабовольных к падению грешников. Скопцки удалились от погрязшего во грехе мира, двигаясь по направлению Божьему.
Фарелл вышел из замершей тени, протянул руку, стараясь прикоснуться к такой же темной и бесформенной фигуре, скорее даже еще одного мазка мигающих ламп, сочащих желтоватую блеклость сквозь студенистые комки. У него возникло невозможная уверенность синдрома крота — распада, полного и отчетливо ощущаемого распада собственной личности, наблюдаемой и транслируемой вовне, еще более отвратного, чем живое гниение, чем случайное перерождение, метаморфоза из имаго человеческой плоти в слизистую и гадостную оболочку нового эволюционного скачка в темной бездне корабельных трюмов, во власти безошибочных и несомненных инстинктов. Удушливая глубина трюма секлась трещинами уничтожения айперона, мистической и мифической купели экуменической шизофрении, беспредельной бескачественности, того самого напряжения дуальностей замыкающих противоречий, откуда всплывает ужас обвинения, материализуясь в арканы убивающих слов. Скопцки, решившийся на позорную, бесплодную для мира жизнь, уродуя и умерщвляя себя, уже одним этим показывает, что ищет Космический Лед, стремится к Космическому Льду. Так скопцки отдается в жертву на Умилостивание за прожитое во тьме время. Скопцки — трупы среди живых, живые среди трупов. Своей смертью для природы и жизнью для души он навсегда отделался от сластолюбивого греха природы, победил в себе животные инстинкты, раз навсегда перешел на служение Богу, принеся себя в жертву Богу.
Наверное это можно было назвать смехом. Скопцки без труда просеивал мусор поверхностного слоя бесконечного бормотания, отлавливая устойчивые укорененности и выдирая пытливые колючки зомбированной памяти, которой уже не поможет никакое посмертие в бесконечных вариациях Ойкумены под Хрустальной Сферой.
— Нам о многом можно поговорить.
Фарелл отступал от твердеющей тени в обманчивую спасительность черных проемов лабиринтов стеллажей, откуда на голову падала податливая тишина из отрезанной бездны вознесения в эмпиреи великих. Траурные бабочки видениями наркотической ломки перемешивали страшную тишину корабля, изломанной пирамиды иерархического подъема из презренности в божественность, извращенной в равнодушное равенство откровенности и одиночества, одиночества и откровенности, ибо только с самим собой в вечности можно было избавиться от прилипчивой кожуры рода человеческого.
Ему внезапно показалось, что он сжался до таких крохотных размеров, что ощущение от мельчайшего волоска, от мизинца врезаются на равных в осажденную крепость самоконтроля, разнося болезнь потери масштабности, раскалывая установленную последовательность восприятия, ужасно укорачиваясь в нечто ничтожное. Поток прибывал, ухватив шершавыми пальцами за колени и утягивая в горячие объятия бессилия, равнодушия, спячки — три когтя демона свободы, распарывающего любимые игрушки без нрава и без смысла.
— Вы хотите спросить о свободе? О, я все расскажу вам о свободе…
Фарелл готов был закричать: "Нет! Не надо!", разозленная малая сила, жертва судьбы и обстоятельств, не постигшая еще в реальности бесконечный обман воли и долга, сравнение с которыми лежат лишь в самой смерти, ибо и перед порогом тьмы можно еще надеяться на иллюзию написанной "Книги мертвых", отпевающей душу, гипнотизирующей гипостазис замирания сердца и густоту крови герменевтикой манипуляции, даже перед ликом истины затуманивающей жестокую правду еще одной, но только уже воистину беспредельной пустоты.
— Древние видят случайность и квалифицируют ее как случайность. Новые же ученые, видя случайность, обманывают себя и других и навязывают какую-то «гармонию» вселенной, на которую ни они — поклонники «случая», — ни вся их наука не имеют никакого права. Так бы и надо было продолжать говорить о судьбе, а не о "постоянстве законов природы" и непонятно откуда возникающей "вечной гармонии".
Собеседник помолчал.
— Странное место для откровений.
Он вытянул руку и сдернул ржавую декорацию лабиринта, открывая привычную узость коридоров, разбавленную высотой теряющихся потолков и все той же стерильной безжизненностью, когда казалось, что тихий шелест под ногами — не тайное царство паразитов, а успокаивающая имитация для неосведомленных. Фарелл не сопротивлялся, подаваясь под тяжестью хватки той самой препарированной судьбы и случайности, против которых оказывались бессильны любые расчеты и видения.
Лишь более четкая тень теперь обтекала сопровождающего, пробиваясь сквозь исцарапанный и пожелтевший целлулоид пленки, отягощенный специальной стертостью лица — намеренным мельтешением ослепительных полос проектора реальности. Сквозь неразборчивую рябь даже голос истаивал ледяной крошкой в кипятке мгновений, оставляя робкие мазки в настороженном внимании Фарелла.
— Вы — кормчий? — сделал он попытку пробиться сквозь опутывающую шелуху наведенной майи, но обманчивая уверенность слов обесценивалось вопрошанием.
— Мы сделались позорищем для мира, для ангелов и человеков. Это те, которые пришли от великой скорби; они омыли одежды свои и убелили одежды свои кровию агнца…
Это было бессильно. Это было бессмысленно вторгаться в чужое поле беспредельной власти, отвергающей Ойкумену и фирмамент, играющей лишь по собственным правилам без правил.
— Я все-таки расскажу вам о свободе, коммандер, — рука преодолела кокон неразборчивости и успокаивающе притронулась к Фареллу. Забытое ощущение безнаказанности превосходства возможности вывернуться из цепкой головоломки Минковского в абсолют понятий отдавало привкусом желчи растраченных высоких мнений о величии и значимости собственной персоны — царапины на хламе тени, обнимающей свет живой истины. — И вы будете поражены, сколько ереси рождено в лоне ясности и недвусмысленности. Где свобода лишь первый шаг, такт, мгновение, ничтожный смысл становящейся вселенной, нить и волосок, избегающие бритвы причинности. Человек свободен, но кто готов принять истину ответственности за свою свободу? За сотворенный мир вокруг них? За бремя абсолютной вины и долга, которые пребывают во времени вне метафизики воли? Все очарованы обманкой фальши тупого выбора, не понимая, что выбор скрывается под безумием фантазий, в прозрачности бессознательного, в той тайне изначального выбора, обращающего самое непосредственное создание в безжалостный отброс греха! Кто готов ответить за такую свободу?! Вы задумывались об истоках ничтожества? Об идее сил малых и презренных, разменности любой силы, мнящей себя справедливой? Так кто кастрирован под Крышкой в душной темноте гниющего лона — ангелы или человеки?
— Я не знаю. Мне не с чем сравнить.
— О! Человеческий путь познания — от незнания к сравнению. Не к истине, заметьте, а к сравнению! Словно торгаши, набивающие цену, маркитантки и мародеры…
— Я не искусен в философских спорах, — возразил Фарелл. — Я солдат.
— Но слово вам известно, — ядовито сказал скопцки.
Фарелл чувствовал, что они идут, перемещаются по анфиладам мертвого толкача, но вязкость слов требовала сосредоточения, концентрации, выпадая хлопьями отчужденности от внешних феноменов классической пропедевтики учителя и ученика, прогуливающихся по металлической тропинке в дебрях механизированного ландшафта агонизирующей антропогенной силы. Ему несомненно было интересно пребывание в жутком сне циркулирующих кошмаров, неизменно кончавшихся смертельной тьмой, как будто даже не кому-то свыше, а ему самому надоедал, наскучивал надоедливый и бессмысленный сюжет — непрерывная цепочка дежа вю, запоздалого узнавания, нетривиального момента, когда хочется выкрикнуть: "Я знал! Я знал!", но приходящее с тем мгновением, за которым удивление уже не имеет смысла. Реальность размешивалась с осколками сна, и в хаосе событий бесполезно разбираться — было или не было, но приходилось мириться с неотъемлемой мифологизацией, жалкой натуралистичностью смыслов и надежд, представавших то ли сном мудреца, то ли грезой бабочки. Кто мог поручиться в достоверности чуда? Оживить, срезонировать такое забытое чувство настоящего, пусть отвратительного, плохого, но упругого и сопротивляющегося, размытой точки приложения смысла собственного существования.