В броне было неудобно втискиваться в ложе, но девственные хрящи упоров с противным скрипом подались, раздвинулись, вмещая Фарелла в смущенные объятия заработавшей машинерии, отчего из пазов полезли дежурные жала с антидотом, но напоровшись на непроницаемый экзоскелет выпустили инъекции куда-то в складки абсорбирующего псевдоэпителия, к голове прислонились холодные пластины, а сверху упала кислородная маска. Фарелл захлопнул крышку и оказался в царстве Вола. Тесный гроб, тишина, темнота и странное ощущение отделенности, отдаленности от чего-то привычно важного, надоедливого, незаметно цепляющего периферию внимания, но не вторгающегося в перекрестье тревоги или радости. Так, забывчивый шум бытия, шероховатость Обитаемости. Крышка. Ее давление. Невозможностью оно истиралось и измельчалось лишь в воспоминание, фантомную боль ампутированного искалеченного члена. Ледяные порции кислорода втискивались сквозь зубы, наполняя, а точнее — набивая легкие колким снегом, медленно подтаивающим, проступая зудящим потом под броней. Это отвлекало, слишком спаивало с жизнью привычным неудобством и уверенностью в следующем вздохе. Фарелл стащил маску, ожидая услышать писк медицинской тревоги, но тишина продолжалась.
Нет такого зрения, которое бы не было зрением видимых предметов, а было бы лишь зрением себя самого, не воспринимая никакого цвета, а видя лишь себя. Нет такого слуха, который бы никакого звука не слышал, а только сам себя. Нет таких и ощущений, вожделений, воли, любви, страха, представления. И в этой тьме и бесчувствии прорывалось ослепительно яркое, громкое, вожделеющее, волящее, любящее и ужасающее самое само, самое само человека, которое есть его душа, а в душе самое важное и центральное познание и мышление, то есть ум, самосознание, благомудрие, которое ясно и божественно. Замкнулись все метания и жалкие переборы бесконечных путей мебиусовой ленты в проклятие вечных вопросов, которых нет, но ответ на которые существует в великом молчании и покое, в физической отрезанности от фальши экзистенциальной тошноты, рвотных масс Ойкумены, небесных тел и тел распятых на горячих и холодных решетках внутренних коммуникаций. В ужасе массовых расправ теряется предметность, жалость к слабым и ничтожным, потому что в связках крыс уже не различается и намека на личность, на право самосознания, даже на инстинктивное желание обойтись меньшей кровью, но возникает, существует какое-то одно познание, которое не имеет никакого другого предмета, кроме себя самого и прочих познаний, да оно же есть знание о незнании.
Можно бессмысленно взывать к исчезнувшей Крышке, к привычной согбенности убогой цивилизации дерущихся крыс, но ответ лежал только внутри, в глубине самоотражений, в странной значимости фактов, с которыми приходится считаться, в знании, которое было совершенно единственно и не было никакой подобной вещи. Разумное и холодное бытие нашептывало рациональную иронию, удерживало на пороге возврата, на краю сверкающей бездны, где лежали все ответы, так как смысла уже не было, эпоха прометеева огня миновала, никому не нужен был свет в причудливом лабиринте раскрашенных фантомов Хрустальной Сферы. Здесь никому не дано почувствовать себя героем. Герои обратились в реанимированные трупы величия, погребенные под километрами тысячелетий ледников, но цеплялись за фирмамент, притягивая его ближе к Земле, бессмысленно защищаясь от жизни. Не знали они, несчастные, собственного нрава, и в невежестве сгорали миры, пожираемые чумой зеркального гурма, раскисшей мелодией последней партитуры труб.
В противостоянии эгрегоров скрестившихся вселенных весы возможностей замирали в неуверенности выбора, в той восхищающей точке, когда безнадежность, ничтожность и слабость, пустота, провал, дырка приобретали странное очарование решения. Слишком обольстительно верить в человека под пустыми небесами, но равнодушие тоже имеет вес, отзвук, слабое дуновение, от которого рассыпается столь замысловатое и символическое здание.
Время обманывало и путало. И лишь в добровольной тьме оно играло честно, потому что ему уже не хватало ритма для поиска новых узоров умирающей Ойкумены.
Мудрость здесь, но она была бесполезной, слишком чистой, чтобы касаться вещей и преображать их, слишком идеальной, чтобы быть высказанной проклятым языком. Волшебная игрушка непрагматичности, унесенная за пределы Хрустальной Сферы, имеющая ценность лишь для самих себя, для такого вот мгновения, абсолютно лишнего в великом хаосе событий. Спастись должны были все или никто, но спасались лишь единицы и даже верный путь еще не означал ничего для серой и жующей массы, готовой к бойне. Кто пребывал в затхлых норах Внешних Спутников, кто дремал здесь, в корабле, скрыв отмычку чужих сознаний среди белесых и недвижимых тел.
Фарелл выбил ногами крышку коффина, выдрался их жарких объятий изнасилованного ложа и, щурясь от неожиданно яркого света, спустился с помоста.
— Вы хотели свободы?! — крикнул он в пустоту и тишину толкача. — Я все вам расскажу о свободе! У меня будет собственный рассказ и свои соблазны! Вы толкуете о печатях?! У меня есть огненная печать!
Вряд ли он ждал ответа. Теперь тишина не дремала, а накатывалась набирающим силу прибоем, захлестывая пустотой и оставляя горечь безвкусия на губах. Совсем немного, понял Фарелл, совсем. Глупый скопцки не умеет оперировать с тахионной метрикой, сделанное уже никогда нельзя исправить. Добро пожаловать в мир предназначенья! Можно лишь представлять, как эта ржавая и неповоротливая туша, словно обезумевший кит, срывается в бездну гравитационного колодцы, цепляется стальными плавниками за обманчивую шершавость и медленность закручивающейся вокруг него складки, оставляя в разинутых огненных пастях стратосферных змей первые клочки обросшей паразитами кожи. Распадается головной щит, брызгая в глубину разноцветными трассерами тепловой защиты, нарвальими бивнями прошибая и так распахнутую дверь.
Утробная тряска нарастала, и компенсаторы подавались под жуткой силой планеты, выдавая рвущий пока еще плотную тишину отвратительный писк колоссальных пружин, вдавливаемых в фонтанирующие гейзеры полыхающей смазки. Острые ножи воспламенения небрежно взрезали решетки палубы, вознося изуродованные комки к вычурным коринфским капителям световых колонн, эфемерностью спасающихся в растекающейся прелюдии апокалипсиса. Сквозь разрывы и нагромождения, дым и огонь горящего металла проступили тайные соты, забитые, заполненные сотнями бледных нагих тел, трупными червями кишащими в озерах нечистот. Боль находила иные пути, и в их уютный и непроглядный сон вклинивалось последнее очищение, катарсис раздраженной смерти, вцепившейся в долгожданную жертву, дождавшейся такта агонизирующей чувствительности, чтобы выплеснуть под черепные крышки кастратов подлинный соблазн бессмысленной жизни.
Острые бритвы осколков терзали броню, выбивая куски концентрированной силы вместе с живой плотью, пуская брызги черной крови в духоту колоссального крематория, но Фарелл продолжал вглядываться в распахнутый ад злых щелей, понимая, что теперь все бесполезно, что он ошибся, а вернее не он, а сама судьба — тупиковый вариант бесконечной игры, приходящей к банальному завершению. Не было отзвука, не было забытого и погрязшего где-то в воспоминаниях ощущения самосознания, полной полноты, насыщенности и пресыщенности, тугого смысла, пусть и бессмысленного, но расцвеченного апофатической тайной мистического бытия.