Выбрать главу

То, что помыслилось в мысли, все мое. Но тогда вывод еще более ужасен. Души не выдерживают пребывания в истине. У многих из них ломаются крылья, возносящие их к небу и к небесным созерцаниям, и они падают. Когда они падают, они и меняют свое ведение, забывают виденное, с трудом припоминая его… Но здесь, теперь, сейчас некуда взлетать и неоткуда падать. Нет в Ойкумене предела небес ни физически, ни метафорически. Нет, чем напитаться, и нет круговращения в подлинности вечной истины. Человечество не может здесь существовать, но оно было и пока еще есть. Страшное и ужасное чудовище, без забывания и, следовательно, без всякой надежды на воспоминание божественного просветления. Есть Крышка, но даже самый отъявленный сумасшедший не осмелился бы воззвать под ней к истине. Все мертво и пыльно. Как всегда все мертво и пыльно.

Может быть, начало все-таки там — в хаосе коридоров Прозерпины, еще одном привычном лабиринте существования в вечных холодильниках драгоценного льда, спасения от которого не обеспечивали ни печи, ни утилизаторы, бесплодно извергая багровую лаву на прозрачность замерзшей воды, проперченной обманкой изумрудов и рубинов, космического жемчуга, пожирающего тело хозяина, подлой пиявкой высасывающей тепло, испражняясь чужой завистью и восхищением. Горнодобывающие шахты «десятки» — самое проклятое из всех проклятых мест, где если и селилась истина, то в невыносимой шизофрении Крышки, бесконечной стены Ойкумены, посылающей к дьяволу матрицы и тензоры квантовой механики и геометрии отражающимся воем несущейся над ней планеты.

Даже вылущенное из глазницы яблоко Плутона казалось не таким ужасным рядом с тоскливым пределом инстинктивной тяги все дальше, все выше, прочь из Обитаемости скорби в мистическую пустоту дразнящей вселенной. Крышка порой приобретала твердость последней сферы легендарных небес, опустошенных божественной пандемией среди ангельских чинов, а иногда обращалась в невероятную прозрачность коварной ловушки, когда и самые глухие слышали поддельный зов жутких сирен за монотонным воем планеты.

И тогда грешники ломкими зомби бродили по светящимся коридорам, и везение осеняло тех несчастных, кто глотал жемчуг, вымораживая муки легкой гибелью в неожиданном тепле последнего вздоха. И кто здесь мог жаловаться на неправедный суд? Подземные темницы оказывались достойными беспамятства прошлой жизни, ужасных извращений, которые были не под силу и наиболее отвратным животным, заключенным в клетки инстинктов, которые оказывались неразлучной стороной втиснутой в реальность свободы.

Но разве за этими воспоминаниями крылось реальное прошлое и реальное будущее? Кого винить в амнезии, если даже случайный вздох растекался вечным ледником по телу, откусывая кончики пальцев онемелой белизной назойливого обморожения? Монтаж, как это именовалось на здешнем линго, монтаж жизни, монтаж чувств и рефлексов. Нарезанный целлулоид времени, раскадровка световых и электрических импульсов, пропущенных через генератор случайностей, обращенных в мешанину ярких картинок непредсказуемости унылой последовательности, все той же пригоршни битого стекла, выпадающего бесконечностью сочетаний, как будто могущих заменить ненужность и бессмысленность псевдочеловеческого пребывания.

Вспышка, и ты бредешь по нескончаемым коридорам в стылом потоке утренней вентиляции среди задубевших механических фигур с застывшими масками лиц, вброшенных в случайность смеха, равнодушия, тоски, горя, удивления. Монтаж еще не дошел до них, ты единственный несчастный, очутившийся в прошлой или будущей картинке живой судьбы.

Вспышка, и ты сидишь в медленно вращающейся карусели металлических лавок и столов, упирающихся в бесконечность туманных времен, не заполненных сонливым воображением, перед бесформенными емкостями разнообразной хлореллы. Хлорелла вареная, хлорелла пареная, хлорелла свежая. Меню на все времена, тонкий мотивчик подлого выбивания в очередной безрадостный сюжет одиночества. Нечто протестующее отыскивает в безвкусице горечь слипшейся, непрожаренной массы, конструкта случайной мысли, натягивающей на убогость дешевых подпорок синий щит далекой Панталласы, прибежища силурийских чудовищ, готовых раздумьями будить в стекле разума ярость древних инстинктов, если в человеке-машине еще есть тлеющий запал, пронесенный сквозь астрономические единицы Ойкумены в бездну правды вечного океана. Целлулоид исцарапанной пленки рвется, и спасительный просвет вспухает пузырением наведенного изображения, встроенного в голове проектора, и душа с облегчением рушится сквозь воспоминания и припоминания безбожных небес в сумасшедший шепот соседа:

— Никто не смотрит вверх, никто не отрывается от разглядывания кончиков своих ботинок в проклятье монтажа выдуманной жизни. Даже самые ничтожные уверены в том, что они существуют, что они не случайные царапины на диске Ойкумены, что игла извлекает и из них гармонию хрустальных сфер. Небеса рушатся, но никто не заметит свою смерть, зачитывая в собственной гибели все ту же главу Книги мертвых. Все слишком привыкли к неизменности Крышки, чтобы разглядеть в складках созвездий собственный рок. Судьбы они не достойны…

— Редкое слово — созвездие, — ответил Кирилл, пожалуй не понимая вершащееся волшебство кармы.

— Как будто оно для тебя что-то значит, — пробурчал случайный сосед.

— Ничего.

Тот вздохнул.

— Я, кажется, помню то время, когда созерцание Крышки еще не выглядело безумием. Фальшь была только манящим невинным обманом, сродни магии представления, где исчезновение предметов оказывалось ловкостью психологии, но не смертью. И мне одному видится конец всех времен. Хотя, почему это должно быть обставлено грандиозным представлением? Кто будет лицезреть конец Ойкумены? Великие спят в саркофагах, накаченные купленными грезами, малые силы возятся в грязи, чтобы забыть, если повезет, кошмар пробуждения. Кто остается? Добытчики космического жемчуга? Рудокопы Внешних Спутников?

Внезапность монтажа обрывает разговор, но индуцированное волевое усилие затормаживает Кирилла в пустоте кайроса, размазывает его по пустыне жизни миллиардами глаз и всеми оттенками фобий, пороков, реинкарнаций, выкручивает привычность бытия в невозможную одновременность интервала — последнего прибежища инвариантности препарированной Обитаемости — от тромбозного сердца, судорожно бьющегося под черными пятнами близкой болезни, до ледяных пальцев планет и планетоидов, разъедаемых серебристой проказой гурма. Сквозь тихие трещины в обличии новой войны без новых правил под Крышку протискивалось окончательное небытие, тьма меона, формирующая новый порядок становления пределов Человечества. Вселенная пальпировала неудачный плод и жестокие зонды протискивались все глубже и глубже в гниющую плоть Ойкумены, вбрасывая стерилизующую мощь аргентума в скопления некрополя. Сосед был неправ в своей поддельной морщинистости псевдо-старости, словно кто-то был готов поверить в добровольный отказ великого от альтернативы неограниченной геронтократии.

Трезвон непривычной тревоги исторгал охотников за жемчугом из уюта наркотической матки монтажа в прозрачность и холод обескровленных жил Прозерпины, предупреждая о растекающихся по грязной поверхности последней, или первой планеты чудовищного лишая распухающего тумана с металлическими прожилками колоссальной метастазы, тянущейся к сморщенной и выболевшей плаценте отмирающей Крышки. Как-то жестоко нарушились все иллюзии масштаба, сгрудив Обитаемость в патологическую анатомию кровавой иллюстрации космологического аборта разума с полным букетом врожденных уродств инцеста материи и духа под жесткой радиацией мутагенной свободы. Забытые мечты сбывались в катастрофе изживания, когда отягощенная болезнь становилась космической силой, магнитом пробуждающейся бесконечности от невыносимой боли в нежной мантии искусственной жемчужины, обратившей слепое и равнодушное внимание к устоявшейся волне безвременья, запутавшегося в переборе вариантов, вбрасывающего сердца шестерых на зацикленное повторение ляпуновских тактов неизменного предания Человечества виртуальной смерти интерферирующей смерти.

Кто-то поставил неосмысленный опыт случайности любых реальностей, готовых проходить волновой невообразимостью по непригодным траекториям, извлекающих не смысл разума, потенцию всего и вся, а привычность квантовых уравнений, подтверждающих непознаваемость Геделя любых построений аморального неба, лишившего, оскопившего человечество божественного перводвигателя вспоминаемого мифа взлетающих и срывающихся в истине душ. Это оказалось самым важным — пребывать в истине, в усилии мысли, в утрудненной эстетике символических текстов, где каждая случайность дышала руническим уроком самовосстановления, сборки, концентрации, припоминания в бытии реальности текучих бессмысленностей, алогизма причинностей, навязчивого катарсиса древних трагедий.