— Страшно, — подтвердил голос за спиной.
Кирилл кивнул. Оборачиваться не имело смысла, вид не имел значения, да и какой мог быть лик у вещающей совести?
— Хорошее время для философских споров, для изощренной лжи софистики, чье небытие просачивается в нас.
— Нет вообще хорошего времени, — ответил Кирилл, — ни для споров, ни для жизни.
Фигура облеклась в тьму, просветлела незнакомым лицом. Человек тоже смотрел на марширующие ряды, отстраненным равнодушием противясь плотной ауре коллективного ужаса.
— Всегда встает вопрос — что делать, когда ничего уже сделать нельзя. Даже если ты его себе не задаешь. Кто-то виновен в конце Ойкумены, невинный камешек, сорвавший с гор ластик ледника.
— И кто же этот титан? — усмехнулся Кирилл.
Собеседник помолчал и неохотно подтвердил:
— Вы, например. Разве вы не чувствуете собственную вечную вину? Абсолютную греховность существования в таком мире? Необъятную ответственность перед каждым, кого не спасли или, наоборот, убили?
— Я убил слишком мало, чтобы претендовать на вину.
— Для Ойкумены это не имело значения. Не надейтесь в сравнении взвесить и оценить рок каждого.
Кирилл отвернулся от разряженного света, сполз по стене вниз и вытянул ноги. Затылок опирался на влажную твердость какой-то трубы. О, кто там мог бы быть в бесконечных небесах, великое безымянное, метафизическая категория, которую так и не смогли напитать идеей и эйдосом, целостностью и различием, — провисшее слово, забытое и презренное. Оборот речи, переключающий эгоизм от хрупкой реальности на недостижимость божьего гласа, громоотвод человечности, концентрирующий надежду в правде, в еще одном теперь пустом слове, не отзывающееся постоянным чудом спасения. Лишенные небес мы оказались лишены речи, повода обратиться к самим себе, не коммутировать, не враждовать, не обманывать тех, кто вне нас, но установить метафизический диалог с совестью или с сомнением.
— И это не то, — сказал человек. — Бессмысленно перебирать предикаты, проявления предательства, нужно заглянуть в сущность, в идею, в то, что оно само есть по существу. Можно, но непродуктивно, спорить о них, о тех, кто тоже мог что-то сделать, но что это даст лично вам?
— Вы бог?
— Не мните о себе многого, — строго сказал человек.
— Тогда и обвинения с меня должны быть сняты, — ответил Кирилл.
— Конечно, — согласился собеседник, — но в таком случае ваше место там, среди инстинктивных слепцов, бредущих к смерти. Тогда вам незачем спокойствие. Ныряйте в океан! Вам было многое дано, но что сделано? Что изменилось под Крышкой?
— Бред, — удивился Кирилл. — Бред, шизофрения, горячка.
Хотелось просто молчать, закрыв глаза и позволив тревожной дремоте лизать щеки холодным языком. До вздрагивания, до озноба. Не присоединиться к бессмысленному болоту, но окунуться в него, примерить на себя тьму и обманчивый покой жажды спастись. Что бы кто-то просто выключил свет. Щелк. И темнота. Щелк. И уже совсем другой свет. Сколько же таких мгновений ушло бы в пустоту сна. Плохих, стыдных, отвратительных, скучных… Да ведь вся жизнь только и сплетена из них! Из мелких, суетливых, поганых ситуаций. То, что всегда в настоящем, не имеет ни смысла, ни ценности. Оно слишком эфемерно, краткая вспышка вселенной, болевой шок пробуждения и тошноты над беспредельностью если не Ойкумены, то времени, судьбы, глупости, высокомерия и прочего мусора. Только потом, с высоты воспоминаний умершее настоящее приобретает притягательность свершенности, законченности, предсказуемости, набирается незнакомыми мотивами снов, искупающих блеклость памяти вычурной яркостью ностальгии.
Наверное так. Но готов ли он вновь вступить на подобный путь? Не мотовство ли перебирать клочья точно не нужного бытия в ожидании завершения пути? Изменялось не только пространство и время, восприятие и экзистенция, что-то серьезно рушилось в самой памяти, в структурах индивидуальности, словно иссяк космический холод, и ток в тисках сверхпроводимости трансформировался в бесполезную теплоту, неутилитарность физических законов, скуку энтропии, проедающей в голограмме настроения трещины нарастающего распада.
Нет, никуда не уходили вымышленные и реальные картинки личности, иллюстрации напоминания о Я-концепции, коллекция подобающих масок с невзрачно мужественными лицами и остекленелыми глазами имитации любопытства и жажды жизни, но чудом или несчастьем они отодвинулись в недоступный угол сознания, обнажая пустоту повода увидеть самого себя, прочувствовать в жестокой реальности не оттенок, а полный вкус раздражающей объектности собственной персоны, не манекена, не друга, не прочей иной роли, но жуткого недовольства от присутствия, от поведения, поступков, мыслей, обманов и предательств. Апокалипсис собственный душе не более страшен, во всяком случае у него есть шанс сравнить их, но более мучителен от стыда обнаженности.
Хотя, несомненно в подобном была все та же гордыня. Грех самобичевания, покаяния в подленьком страхе, что там, за Хрустальной Сферой, все же нечто может пребывать. Не творец, так демиург, решивший перелепить глиняные постройки ничтожности и презрения.
Кто-то разбавил его темноту присутствием и взял за руку. Тепло было шоком, Кирилл ожидал ледяную пустоту воображаемого фантома, покалывание от затекшей в продолжительном сне кисти, но шершавая кожа выводила из оправдания бездействия.
— Нельзя сдаваться, Кирилл. Нужно что-то предпринять, чтобы искупить повторяющийся кошмар смертей и реинкарнаций. Нужен поступок. Безнадежный, вопреки обстоятельствам, без внешней цели и без надежды, но — для себя. Надо сделать что-то для подлинного самого себя. Ведь сейчас больше нет ролей. Спектакль окончился. Навсегда.
Реминисценция вскрылась жарким поцелуем рассвирепевшего солнца. Пейзаж, горы, веранда, пустые шезлонги, остывшая кружка. Я заснул, удивился Кирилл, я первый раз заснул тогда, когда спать уже нельзя. Сейчас нельзя спать, как творцу уже нельзя создать любящее его создание.
— Женщины воспринимают иначе? — повернулся он к Одри.
Темные очки заслоняли взгляд и эмоции, но, возможно, она удивилась.
— Не думала, что гендерные проблемы еще актуальны в Ойкумене. После того, как женщин лишили права рожать, они вообще ничего не воспринимают, сухо ответила Одри.
— Простите.
— Пожалуйста.
Но потом она добавила:
— Я не могу сравнивать. А описывать все бессмысленно. Сейчас все кажется бессмысленным. Кроме такого дожигания жизни. История кончилась, время иссякло, но какой-то остаток сохранился, и мы провисли в нем — без цели, без желаний, без мысли. Как будто все остальные сдали важный экзамен и исчезли, а мы не явились, не пришли… Не подготовились и испугались. Вот, все же получилось.
— Может быть, может быть.
Свет культуры и цивилизации похож на свет далекой звезды, где цвет, время раскладывается, разбирается на пространственные части, где в белизне обнаруживаются темные линии разрешенного понимания, между которыми вновь и вновь пустота — путь других времен и цивилизаций. И где тот ноль? И где тот ноль горизонт? Спрашиваем мы себя вслед за поэтом, морщась от банальностей и непонимания. Вот она — подлинная задача всякой истинной жизни — разложить время в пространство, найти в свете тьму ступеней, которые поведут уже не нас, а совсем других наследников в иные возможности Единого и Единственного. Полезность есть страсть, как мостом соединяющих res extensa и res cogito, но только нашим мостом в немыслимой бесконечности медленно текущего и вечно изменяющегося мира. Нам не свернуть с него, и у нас нет возможности выбрать себе другой опасный путь над Ничто. Мы жуем нашу пищу и, как бы отвратен не стал бы ее вкус за тысячелетие, нет лучшего выбора, так как голодный не одолеет пути. Мифы и веры, компиляции и цитаты — безвкусная пища нынешней науки. Соединение экзотических ингредиентов ничего не даст, ибо в Ойкумене нет Востока и Запада, нет Юга и Севера, есть лишь Центр и Периферия, Норма и Аномалия, единство ненавидящих, где другая точка зрения, а точнее — другая цивилизация, может лишь ненавидеть и разрушать, хотя это не есть ненависть или разрушение в символике нашей личной ментальности.