- И это в их власти! - вскричал сосед. - Таблетки радости, счастья или просто спокойствия.
- Валерьянка, - сказал Ганя.
- Я серьезно. Управлять психикой, управлять настроением, эмоциями, даже симпатиями. Все в ваших руках.
Гане разговор наскучил. Ясно было, во что он упрется: ответственность ученого, нравственная позиция. Но Ганя считал, что любой ученый по природе своей безответствен и безнравствен. Как только он становится нравственным, он перестает быть ученым. Любопытство ученого мужа кончится в конце концов тем же, чем кончилось любопытство маленькой девочки, открывшей запретную дверь в старой доброй сказке. Большим бенцем.
Хотя ведь знал он уже, слышал, думал о нейтронной бомбе, о гибельном оружии, мгновенной вспышкой пожирающем жизнь, о людях, над ним работавших и с увлечением, и с пылом - с полной отдачей и умственных, и душевных, и физических сил; за колючей проволокой трудившихся сутками без сна, без продыху, отрекшись от мира, как в монастырь заточившись. Тогда они были уверены, что служба их во благо. Не Богу - человечеству. И теперь, сейчас, молящих - Бога? Человечество? - чтобы никто, нигде, никогда не смог дотянуться и спустить рычаг, нажать кнопку. Но жуть их ночных мыслей не представлял все-таки Ганя. Был он еще слишком молод, и бомба (изделие, как тогда говорили) для него оставалась абстракцией, как и сама смерть.
Ганя корочкой собрал остатки желтка и масла. Сжевал корочку и произнес:
- Вкусно. Хоть и от курицы яйцо, а вкусно. Не ожидал. Теперь подумаю, кой черт мне его из воздуха добывать. Я ж не в цирке. И потом, представьте, как же ко мне приставать начнут! Все хозяйки, вся квартира, потом подъезд, потом дом за горло меня хватать станут: еще яйцо, еще, а мне два, пожалуйста, у меня свекровь болеет... У меня руки отвалятся яйца из воздуха вынимать.
Рассмеялась учительница, подавился смешинкой и закашлялся сосед, а Ганя встал и распрощался, сунув немытую, но очищенную корочкой сковородку в свой шкафчик.
3. Письма
В утренний час, холодный и солнечный, пыльный, бесснежный, вошел на Главпочтамт Андрей. Поздоровался с женщиной за окошком. "Давно вас не видно", - сказала она ласково. Он взял у нее несколько листов почтовой бумаги, конверт, сел за столик с чернильницами, снял шапку, вынул из кармана химический карандаш, послюнил и принялся писать. Через полстраницы карандаш остановился. Андрей бросил его.
- Сынок, - искательно сказал старик, сидевший рядом над пустым телеграфным бланком.
Он так неловко зажал в кулак казенное перо, точно оно было живым. Этакая одеревеневшая змейка, в любую секунду готовая изогнуться, выскользнуть.
- Сынок, - продолжал старик. - Ты помоги мне телеграмму сочинить.
Андрей часто казался младше своих лет, и старик принял его за старшеклассника. Да и одет он был школьно-казенно (и через два года, женихом Риммы, он будет в том же куцем пальто, в той же ушанке спешить в аэропорт сквозь пургу; и никогда не уговорит его Римма купить новомодную куртку; так он и будет таскаться в сером пальто и казаться в нем школьником-переростком, и вдруг, сразу, без перехода, согбенным стариком).
- Брат вернулся из тех мест. Не столь отдаленных. Совсем болен. Без денег, конечно. И у меня денег нет. Надо просить у старшего. Сто бы рублей.
- Погодите, это вас что, три брата? Да? И все родные?
- Родные. Один брат умный, в ресторане работает в городе Одессе, другой брат дурак, пять лет отсидел по пьяному делу, а третий брат средний между ними, ни то, ни се, ни пятое, ни десятое.
- Давайте так и напишем: вышли сто рублей.
- Боюсь, он не вышлет, сынок.
- Брат болен вышли сто рублей.
- Ни за что не вышлет. Он его ненавидит, брата. Он только на похороны его пришлет. Чтоб в землю закопали поглубже.
- Не может быть.
- Почему это?
- Да ведь родной брат, как можно?
- Ты, видать, мальчик хороший, добрый, только жизни не знаешь, как в ней бывает. Родные могут злее чужих.
Андрей смутился.
- Да ты не огорчайся. Бывает так, а бывает иначе. Но у нас так вот.
- А если про брата не писать, обмануть: я болен вышли сто рублей.
- Я боюсь, сынок, вдруг точно заболею. И насчет брата - умер вышли сто рублей, - боюсь накликать. Нельзя живому мертвым называться, запомни.
- Даже не знаю... Вышли сто рублей на лекарство. Не сказано же, кому на лекарство. Он и подумает, что вам.
- Бог его знает, что он подумает. Но делать нечего, давай попытаем.
Андрей взял перо и обмакнул в чернильницу. Старик придвинул ему бланк.
"Я помню себя в белой рубашке с отложным воротником и в черных отутюженных брюках. Мне кажется, я себе очень нравился в зеркале. Я так и вижу себя в зеркале; и мне запомнился пыльный налет на стекле, и что-то там еще отражалось, красное. Иногда мне снится красное пятно, яркое, как огонь, и даже ярче, отраженное где-то за мной, в стекле. Правда, во сне я не вижу себя.
Конечно, вряд ли я так нарядно был одет в эшелоне.
Что я помню о матери?
Высокая, очень высокая. Читает книгу. Но что читает? Учебник? Роман? Стихи? Еще я помню ее в валенках, как она сбивает с них снег. Лица не помню абсолютно, какой-то провал. Помню руки, довольно отчетливо. Ногти коротко острижены. Чистые, круглые, матовые.
Пальцы и ладони пахли лекарством. То ли я болел, то ли мать работала в больнице. Но никакой больницы я не помню, никаких белых халатов.
Отца в моих воспоминаниях нет. Но я помню буфет, на котором стоит в рамочке фотография мужчины в военной форме. Что еще? Мать ведет меня за руку. За спиной у нее мешок. Это уже эвакуация или что-то другое?
Еще в моей памяти есть огромная черная сковорода, на которой - грибы в сметане. Я смотрю на эту сковороду с упоением. Имеет ли она отношение к родному дому, я не знаю. Могу лишь сказать, что одним из самых любимых моих занятий помимо физики (я учусь на физическом факультете и не лишен любопытства к другим отраслям естественных наук, как-то: математика, химия, биология и пр.). Но, помимо научных занятий, истинное удовольствие мне доставляют прогулки по лесу в поисках грибов. Я их чую, как пес. Бродить по лесу предпочитаю в одиночестве, в молчании, и настороженный мой слух улавливает жизнь леса, скрытую от глаз. В эти часы мозг отдыхает, я забываю, что отягощен интеллектом.
Что я еще могу вспомнить важное?
Мне кажется, что в эшелоне мы заехали очень далеко. Лето сменилось осенью; я помню, что грелся у печки в центре теплушки. Кажется, однажды мы отстали от эшелона и догоняли его на открытой платформе с углем. Нас обгоняли составы с разбитыми, покалеченными танками. Не знаю, из Москвы ли я, или мы были в Москве проездом в октябре сорок первого, но в памяти моей город, над которым тучи пепла от сожженных бумаг. И толпы людей с вещами.
Станция, на которую упала роковая бомба, представляется мне смутно. Помню толпу и себя, сидящего на каком-то узле. Мне кажется, что я был совершенно один, что мать ушла за кипятком или менять вещи на еду. Кстати, однажды в каком-то городке она выменяла на шелковый платок (его-то я помню отлично, даже на ощупь) коробку мармелада в виде красных ягод клубники, потрясших мое воображение. Я ел их с жадностью и с сожалением. Хотел сберечь и только любоваться, но не мог устоять.
Мне кажется, что я был совершенно один, но, возможно, кто-то присматривал за мной.
Еще никто не видел самолета, но я его уже слышал, я по звуку определил, что это немец. Я помню окаменевшую, устремившую глаза в небо толпу и - как она качнулась. Точно стена.
Иногда мне кажется, что я несколько преувеличиваю свои воспоминания, дополняя чужими, услышанными где-то когда-то и незаметно присвоенными.
Поле, ночь, луна. Я лежу и вижу перед собой белую человеческую руку. Неподвижную, со скрюченными, испачканными в земле пальцами. Ничего более страшного я не знаю.