В число обреченных входят также ученые, месяцы напролет обгладывающие кости допотопных животных, открывающие законы природы и проникающие в ее тайны; поклонники греков и римлян, обедающие мыслью Тацита, ужинающие фразой Фукидида, с утра до вечера стирающие пыль с книг и охотящиеся за примечанием или за древним папирусом. Они так глубоко погружены в себя, что ничто из происходящего вокруг их не задевает; даже если беда стрясется средь бела дня, они ее не заметят! Блаженные! о, тысячу раз блаженные мужи! Приведем пример: Бозе[98], возвратясь домой с заседания Академии, застает жену с некиим немцем. «Говорил я вам, сударыня, что мне пора выходить...» — восклицает иностранец. «Эх, сударь, скажите, по крайней мере, не «выходить», а «уходить», — поправляет академик.
Далее в нашем списке следуют с лирою в руках поэты, у которых вся животная сила уходит из подвала на чердак. Лучше умея седлать Пегаса, чем кобылицу кума Пьера[99], они женятся очень редко, предпочитая время от времени выплескивать накопившийся пыл на блудных либо вымышленных Хлорид.
А ведь на свете живут еще люди, у которых нос запачкан табаком;
и те несчастные, что с утра до вечера не могут отхаркаться;
и мужья, которые курят;
и люди, от природы сухие и желчные, которые вечно имеют такой вид, будто только что съели кислое яблоко;
и люди, отличающиеся в повседневной жизни циническими привычками, смешными повадками и выглядящие, что ни говори, крайне неопрятно;
и мужья, которых, к их стыду, жены именуют «грелками»;
и, наконец, старики, женящиеся на молоденьких.
Все эти люди суть обреченные по преимуществу!
Существует и последний разряд обреченных, чья невеселая доля также почти предрешена. Мы имеем в виду людей беспокойных и въедливых, придир и тиранов, которые воображают себя невесть какими семейными самодержцами, вслух бранят женщин и разбираются в жизни примерно так же, как майские жуки в естественной истории. Если такие люди женятся, семейная их жизнь неминуемо вызывает в памяти образ наполовину прихлопнутой осы, беспорядочно мечущейся по оконному стеклу. Обреченные этого сорта не поймут в нашем сочинении ни слова. Мы пишем не для этих бездарных ходячих статуй, похожих на церковные скульптуры или же на дряхлые насосы в Марли[100], которые, качая воду в версальские пруды, рискуют в любую минуту рассыпаться в прах.
Наблюдая в гостиных за превратностями брачных союзов, я всегда вспоминаю одну сцену, лицезрением которой я наслаждался в пору моей юности.
В 1819 году я жил в хижине, затерянной в глубине очаровательной долины Иль-Адан[101]. Пустынь моя располагалась неподалеку от парка Кассан — самого прелестного и соблазнительного уголка из всех, какие создавали когда-либо роскошь и искусство, самого приятного для прогулок и самого прохладного в летнюю пору. Существованием этой зеленой обители мы обязаны откупщику Бержере[102] — некогда прославленному оригиналу, который среди прочих гелиогабальств[103] любил посещать Оперу в позолоченном парике, а также устраивал во всем парке иллюминацию для себя одного или закатывал — тоже для одного себя — роскошнейший пир. Этот Сарданапал-буржуа, побывав в Италии, проникся такой любовью к тамошним прекрасным пейзажам, что в припадке фанатизма потратил четыре или пять миллионов на воссоздание в принадлежащем ему парке итальянских красот, запечатленных художниками. Восхитительнейшие контрасты листвы, редчайшие деревья, продолговатые долины, живописнейшие виды, Борромеевы острова, зыблющиеся среди ясных, но прихотливых вод, — все это были лишь лучи, подсвечивавшие центральную точку всей картины — isola bella[104], где любая мелочь пленяла очарованный взор, остров, в глубине которого среди ветвей столетних ив прятался уютный маленький домик, остров, окаймленный гладиолусами, камышом, цветами и напоминавший богато оправленный изумруд. Ради этого зрелища стоило оставить позади тысячи и тысячи лье! Самый болезненный, самый печальный, самый сухой из всех наших болезненных гениев, прожив здесь две недели, умер бы от катара желудка и пресыщения, не снеся роскошеств растительного существования. Тогдашний владелец и вполне беззаботный житель этого Эдема за неимением жены или ребенка обожал большую обезьяну. По слухам, в прежние годы его любила некая императрица: быть может, именно по этой причине он наскучил общением с себе подобными. Хитрому зверьку жилищем служил изящный деревянный фонарь на вершине резного столба; взбалмошный хозяин, проводивший больше времени в Париже, чем в своих загородных владениях, редко ласкал сидевшую на цепи обезьянку, и характер ее портился с каждым днем. Я помню, что в присутствии некоторых дам зверек становился дерзок, как иные мужчины. В конце концов он так озлобился, что хозяин вынужден был его убить. Так вот, однажды утром я сидел под цветущим тюльпановым деревом в счастливой праздности, вдыхая чувственные ароматы, которым кроны высоких тополей не позволяли улетучиться из этой блистательной ограды, наслаждаясь лесным покоем, вслушиваясь в шепот вод и шорох листвы, любуясь узорами, которые рисовали на синем небе у меня над головой перламутровые и золотистые облака, уплывавшие, быть может, в мою будущую жизнь, — и вдруг до слуха моего донесся голос скрипки, которую безжалостно терзал какой-то бездельник, приехавший, должно быть, накануне из Парижа. Злейшему врагу не пожелаю испытать того потрясения, какое произвел в моей душе этот звук, внезапно нарушивший величественную гармонию природы. Добро бы еще где-то вдали зазвучал Роландов рог... но в тот день мыслями и фразами нас вознамерилась порадовать крикливая квинта. Сей Амфион[105], расхаживавший по столовой, в конце концов уселся в амбразуре открытого окна как раз напротив обезьяны. Быть может, он нуждался в публике. Внезапно я увидел, как зверек тихонько спускается из своей башенки, встает на задние лапы, наклоняет голову, словно пловец, а передние лапы скрещивает на груди, как скрестил бы руки закованный в цепи Спартак или Катилина, представ перед Цицероном. Банкир, окликнутый нежным голоском, серебристый звук которого пробудил в моей душе воспоминания об одном хорошо мне знакомом будуаре, положил скрипку на подоконник и стремительно скрылся в комнатах, словно ласточка, спешащая по-над землей на зов подруги. Рослая обезьяна, чья цепь была достаточно длинной, подошла к окну и важно взяла скрипку в лапы. Не знаю, доводилось ли вам, подобно мне, любоваться обезьяной, пытающейся играть на скрипке; что же до меня, то, хотя теперь я уже не смеюсь во весь голос, как смеялся бы в ту блаженную пору, при одном воспоминании о музицирующей обезьяне губы мои трогает улыбка. Получеловек начал с того, что схватил инструмент передними лапами и принялся обнюхивать его, словно яблоко или грушу. По-видимому, обоняние убедило его в том, что звучащее дерево таит в себе смутные радости; покачав головой, орангутанг стал вертеть скрипку, осматривать ее со всех сторон, поднимать, опускать, потом поставил ее вертикально, потряс, поднес к уху, положил на землю и с быстротой, отличающей обезьян, схватил вновь. Он исследовал молчаливый кусок дерева с бесцельной прозорливостью, в которой было нечто чудесное, но несовершенное. Наконец, он попытался самым причудливым манером приладить скрипку под подбородком, придерживая ее рукой, но вскоре, подобно избалованному ребенку, наскучив занятием, требующим слишком долгих упражнений, опустил инструмент и стал просто щипать струны, которые отзывались самой отвратительной какофонией. Разозлившись, орангутанг положил скрипку на подоконник, схватил смычок и стал двигать его взад-вперед, словно каменщик, распиливающий камень. Новая попытка лишь еще сильнее утомила его тонкий слух, поэтому, схватив смычок обеими лапами, он стал изо всей силы колотить им по ни в чем не повинному инструменту, источнику наслаждения и гармонии. Казалось, передо мной был школяр, который, повалив товарища на землю, обрушивает на него град ударов, дабы покарать за трусость. Осудив скрипку и приведя приговор в исполнение, обезьяна уселась на обломки и стала с тупой радостью играть русыми прядями сломанного смычка.