Выбрать главу

Главная его характеристика — “его нет”. Согласно им, он даже “есть только потому, что его нет”.

Парадоксальным образом именно благодаря своему тотальному отсутствию, небытию, он не только есть, но и “есть тот, кто есть”, кто всегда присутствует. Он знает все и даже принимает непроверяемое, но безусловное для авторов послания участие в их жизни. Благодаря своей программной неопределенности (неопределенности по определению), он может быть определен как угодно, наполнен чем угодно: явиться абсолютным эхо как мужчины, так и женшины.

Налицо частый случай переноса. Вообще говоря, перенос: перенесение на врача качеств, которыми необходимо должен в представлении пациента обладать объект любви (родители или возлюбленный), — может быть плодотворен, так как врач здесь-то и может проанализировать иллюзорность такого решения проблемы пациентом, обнажив перед ним, как на ладони, его действительную проблематику; но когда абсолютно иллюзорен сам объект переноса (“друг” вместо реально существующего врача), такой перенос не может быть плодотворен — пустота не предполагает интерактивной связи, а следовательно, и дальнейшей переработки иллюзии в иную реальность.

Таким образом, оба приходят к решению проблемы за счет одновременного понижения потребности в любви к партнеру, редукции (или резекции) чувства — и компенсаторного введения фигуры “друга”, на которую проецируется весь “остаток” невостребованного любовного чувства.

В таком, по-своему элегантном, решении за счет своеобразного разнесения в стороны “мух” и “котлет” есть свои плюсы; из них, пожалуй, главный — тот, что “друг” не может “помешать любить себя”, а это очень важно как для мужчины, который, кажется, просто ждет любого встречного движения со стороны очередной близкой женщины, чтобы “разлюбить” ее за это всегда раздражающее его движение, так и для женщины, уставшей от бесконечных притязаний со стороны любимых ею мужчин.

Но в самом способе решения кроется и его решающий минус. Думаю, нашей паре, надеющейся — за счет вынесения любви за скобки и нагружения ею все-вместительной (поскольку все-пустой) фигуры “друга” — на комфортабельное совместное существование, вскоре придется столкнуться с тем, что, согласившись пойти по пути программного раздвоения, они сами лишили себя единственной прочной опоры — концентрации чувства.

Конечно, они могут сказать, что как раз от этой-то сосредоточенности на партнере они настрадались в предшествующей жизни — и ее-то хотели бы в первую очередь исключить из теперешнего опыта.

В ответ замечу: если вчитататься, и тот, и другая настрадались от сосредоточенности вовсе не на очередном близком, а на — самом себе.

В случае с мужчиной это яснее ясного; перед нами едва ли не образцовый пример самообмана, относящегося к огромному множеству людей.

Вся мужская часть письма пронизана тем, что, рассказывая о постоянной своей переменчивости, он с тем же постоянством утверждает свою неизбывную серьезность отношения к женщине, — и даже не замечает, что концы с концами не сходятся. Как это может быть, вправе спросить читатель. Тут что-нибудь одно — либо то, либо уж другое. Как ты не видишь этого сам?

А так, отвечаю за своего заочного подопечного: исходя из того понимания любви, которое с какого-то незапамятного момента выработалось и закрепилось — как самоочевидное. Предельно четкое его выражение — хабанера из оперы “Кармен”: “У любви как у пташки крылья”. Более запетой арии нет ни в оперной музыке, ни в жизни. Мне говорили, во французском оригинале это звучит: “У любви крылья дикой птицы”. Оригинал предпочтительней, он дает возможность отнестись к самому утверждению без хихиканья, чисто содержательно.

Именно: любовь — какое-то особое чувство, в отличие от остальных чувств совершенно не зависящее от его носителя, живущее своей собственной жизнью, как ему самому хочется. Это уже не часть внутренней жизни человека, а живой отдельный организм, который только вид делает, что рождается в нас, вскармливается и воспитывается нами, живет по законам нашей души, а на самом деле возникает, живет и умирает, подчиняясь каким-то своим, нами не только не управляемым, но и неведомым нам законам. Это суверенное существо играет нами как хочет: хочет — поселяется в нас и подчиняет себе полностью, а хочет — покидает нас, и прощай любовь, ничего уж тут не поделаешь. Не наше чувство принадлежит нам — мы ему.

Казалось бы, утверждения такого рода должны быть обидны для человека, по крайней мере человека иудеохристианской цивилизации, человека Запада, все равно. Принимать их в качестве основного жизненного закона мы должны были бы только после отчаянных попыток опровергнуть — хотя бы из чувства собственного достоинства. Унизительное рабство какой-то “пташке с крыльями”, которую “нельзя никак поймать”, но которая сама зато играючи ловит каждого из нас и делает игралищем собственной бездумной, но всесильной воли? сдаться безо всяких попыток сопротивления какой-то летучей Цирцее, в одно касание превращающей нас в свиней — или в кого уж там захочет?

Но нет же. Современный человек, начиная со средневекового англичанина, нервно реагирует на любое лишение его суверенности... любое, но только не это. С готовностью признает он себя “рабом любви” (есть она — он подчиняется, “кончилась она” — он подчиняется ее окончанию). С готовностью расписывается он в любом своем поражении на любовном фронте (разлюбил — тут уж ничего не поделаешь). Почему? Почему здесь — и только здесь — он так не похож на себя самого, гордеца, чье “самостоянье” — “залог величия его”?

А потому, что это дает ему то, ради чего можно и поступиться самолюбием, потерпеть пару обидных слов: право на осуществление самого настоятельного из своих жизненных влечений, самого острого из своих наслаждений — и при этом право, свободное от всякой омрачающей его ответственности за его осуществление. Оправдание по полной форме, позволяющее, ничего с себя не спрашивая и все себе прощая, уважать себя как ни в чем не бывало: еще бы, за тобой огромный ряд твоих предшественников, от малых до самых великих, ибо какой из высоких героев, от Геракла и Ясона, не совершал подлостей и предательств в сердечной сфере, вовсе не считая их таковыми, потому что “это сильнее меня”, “это не зависит от человека” (да вот, выиграть Трафальгарское сражение, написать “В поисках утраченного времени”, покорить Эверест — зависит от тебя, а кого и как любить — не зависит! не нарочно же Пруст гомосексуален, не произвольно же адмирал Нельсон любит жену лорда Гамильтона, на которой пробы негде ставить), — а коль так, то к высоте или низости человеческой это не имеет ровным счетом никакого отношения. Судить человека мы можем только по тому, что от него зависит; следовательно, в отношении своей верности долгу или избранному пути — он вменяем, а в отношении любовной верности, преданности, постоянства — невменяем.

Наш же мужчина еще и дополнительно защищен внутри чувства собственной правоты самим ощущением с е р ь е з н о с т и (мучительное, следовательно, высокое и очищающее чувство) в с я к и й р а з своих чувств и намерений; то же, что эта серьезность ни во что, кроме лишних мучений себя и другого, не воплощается, оставаясь лишь ощущением, — так и быть должно, если изменить ничего в любовной, неподвластной ему сфере человек не может по определению.

При всех нетипичных импонирующих качествах — наш мужчина принадлежит, сказала бы я, к “мягкому”, интеллигибельному (и оттого, простите за каламбур, еще больше — гибельному) подвиду основной популяции человечества, главное отношение которой к миру — алчность, желание не быть в мире, “побыть и поиграть с людьми”, а владеть или пользоваться ими (когда же желание выдохлось, выбросить ненужную вещь), и вся сфера его любовного попечения — откуда и влечение к “трудно дающимся женщинам” — затормозить амортизацию алчности, сохранить силу желания не выдыхающейся от удовлетворения, что он и считает любовью. Его святая святых, так и не взломанная никакими катастрофами, — эгоцентризм, деформированная по определению (деформированная до бреда, того общепитовского бреда, который из-за почти поголовной охваченности им не считается бредом) картина мира.

Что касается женщины, тут случай менее однозначный. В “женской” части послания вроде бы ясно читается то, чего в “мужской” нет и в помине: понимание любви как самоотдачи, взятие на себя ответственности за любовь. В этом смысле ее опыт более выстрадан, внушает больше сочувствия... и согласия. Но почему же он тогда оказался столь же неутешителен, привел к той же необходимости “любви без любви” и двоения чувства?