А почему — еще раз — почему — вот что ее спросите — почему они срослись в одно? я настаиваю, что это никакая не “закольцованность”, а если близнецы и есть, то не однояйцевые, как она говорит, а сиамские, о которых не скажешь даже — при двух головах у них две души или одна на двоих; и я никакой “тотальной иронии”, как ей слышится, не слышу, сколько ни напрягаюсь, в словах “жены” о том, что “муж нравится ей не тем, кто он есть, а тем, кто он не есть”; даже если это отец как бы сам о себе говорил во мне от лица “матери”, перевоплотившись, как Н.Н. предполагает (это может быть, я ведь не знаю, кто из них на самом деле через меня что говорил, может, какую-то часть каждый говорил сам от себя, какую — то — от другого, а может, там вообще нет “себя” и “другого”, а каждый чувствует другого в себе и себя в другом и еще тысячи других в себе и говорит от всякого лица, всеми голосами); ну, говорит он о себе в 3-м лице и хвалит сам себя от имени другого, ну, и почему это ирония? что уж, себя и похвалить серьезно нельзя? если я к себе спокойно отношусь как к другому и ясно вижу, что во мне хорошего? Тем более его не так уж много, глаза не разбегаются. Нет, они именно срослись, я в жизни ничего от лица другого от них не слышал, так ей и передайте от лица компетентного лица. Вот пусть она и объяснит почему. А не может, так я сам объясню.
Потому, что именно не поверили россказням о “настоящей любви”, а послушались своего чутья и поверили только в Неведомого Друга. Не в “неизвестного”, как она выражается, а — неведомого. Не в химеру, а в реальность. Вы, может, и не знаете, а вот госпожа Н.Н., начитанная в таких вещах, конечно, помнит, что в Афинах, по словам апостола Павла, тамошние жители поставили алтарь “неведомому Богу”. Вот Его-то, Того, на ком только и могут сойтись все люди — на вере в единого (но только до имени, именования Его; после называния Его по имени все всегда расходятся в вере — и они правы) Бога, — Его, а вовсе не пустое святое место, не призрак, не проекцию их неудовлетворенного чувства любви (как Ваша Н.Н. безапелляционно пишет), почувствовали и полюбили отец и “мать”.
И это Он их надо-умил, что, если Он выше всякого определения, Он — неназываем; если Он больше всякого определения, то больше даже и того, что Он — “есть” (хоть Он Сам о себе и сказал, что он есть Сущий, то есть Он есть Тот, кто — есть, но Он выше даже собственного определения). Он должен быть и не быть — одновременно.
И дальше, надоумленные, любили друг друга не напрямую (думаю; а то бы не вышло того, что вышло), а окольно — через Него. Только эта тяга к Нему и была в них — общей, только Его они и чувствовали — одинаково. Только в Нем, значит, и были — едино.
И не о том они вовсе говорят, чтобы, как Н.Н. поняла, любовь, предназначенную человеку, спутать — и подменной любовью полюбить Бога, а о том они говорят, что у кого не получается, мало ли почему, любить настоящей полной любовью человека, тому все равно дана еще любовь, к Богу, и вот ее-то они и путают всю жизнь с влечением к инополым людям, и страстно “трансцендируют”, а потом, набив себе кучу шишек, понимают, в чем дело, и направляют по адресу, и ничего больше не хотят, как предложить Ему свою любовь. И он по одному этому, по соединенности с Ним, Он их, хотя они о том не просили, их — то ли еще тут, то ли уже там, не пойму, а спросить некого, но, насколько я их помню, все-таки уже там — соединил Собой между собой. Вы скажете, что-то уж больно жирно будет. Так каждый будет любить друг друга опосредованно, а получится — непосредственно. Может быть, я не знаю. Только знаю, что они всегда были очень сдержанны друг с другом, и если срослись в один ствол, то потому что нашли простой способ полюбить друг друга как-то в обход своей сдержанности; они тянулись к Нему, а когда притянулись, оказались совсем рядом и друг от друга. Но, думаю, я ошибся (хотя могу, конечно, ошибаться, что ошибся), думаю, не настолько они все же притянулись к Нему, чтобы в Нем и соединиться. Тут мало одних тяготений и всяких там порывов, это Вы правы (хоть Вы этого и не говорили, но я вижу. что Вы так думаете), что тогда больно жирно будет. И все равно — уже так близко, что их нельзя было не, их как-то надо было уже совсем соединить. Но Собой Он не мог их еще соединить, и Он их соединил — мной. Понятно, да? Ну, я не знаю. Понятнее не умею.
Потому что она и вправду меня любила больше родного, может, даже больше чем он, она не стеснялась говорить мне ласковые слова перед сном, хотя я был уже взрослый — и всегда, с рождения, был ей чужой ребенок, но она не стеснялась меня любить, ведь ласковые слова надо еще уметь говорить, я на дешевку с детства не покупаюсь, для этого еще надо на самом деле захотеть их сказать, чужому взрослому сыну, который не может вовремя заснуть и злится на себя и весь мир, и на нее, да, ведь я уже не лапушка, у меня уже ноги пахнут не детским молочком, чужие ноги не как у родного пахнут, когда ничто плохое не мешает, а вот она меня любила как совсем своего, я бы сразу почуял, если не совсем; но и он, отец, он меня любил. Когда я понял, что самое интересное это огонь, и нет ничего лучше, чем самому поджигать огонь и всматриваться, как он делится на три слоя красно-желтого-белого света, три языка в одном, и я подумал, зачем мыть руки, если огнем еще чище, это самое чистое, и подставил руки, и после больницы все только и ахали, что в моем возрасте нельзя подпускать близко к огню, а тем более давать в руки, — а он один говорил тогда, что теперь это совершенно безопасно, что я умный, мне на все достаточно одного раза, одного опыта, и мне показывал, как работает зажигалка, и я понял, что ничего интереснее на свете нет, и тогда он начал мне их дарить, отовсюду привозить, и никогда не боялся, что я себя или хоть что подожгу, и я так никого и не поджег, а в итоге собрал сорок семь, даже одну зажигалку-пистолет. И к тому же он терпеть не мог даже домашних животных, потому что из-за них нельзя в отпуск спокойно поехать, не на кого оставить, а меня водил в зоопарк, когда я узнал, что гепард самое быстрое животное в мире, но боится огня, а я не боюсь, и мне захотелось посмотреть на огонь их глазами. И мы пошли, и я поглядел, их глазами, и испугался, потому что огонь вдруг стал страшный, но только пока я как они, а когда я опять я, мне он не страшен. Если к нему не приставать и руками его не трогать, то и он тебя не тронет. Он же живой. Вообще-то я все это Вам рассказывал, но ведь Вы сами просите, чтобы я рассказывал даже старое, если оно вспомнится, потому что вспоминается всегда по-другому, чем до того, с другими деталями, может, Вам пригодится. Например, я вспомнил, что мой отец летом ходил всегда в белых брюках и сам их всегда отглаживал, чтобы стрелка была как отточенная, даже на пляже сидел в белых штанах и летнем белом пиджаке и не раздевался. И еще он, когда я ему вечером что-нибудь рассказывал, никогда не перебивал, хоть час говори, а только ложился на диван, я у него в ногах, и он слушал-слушал, а потом скажет: “Ты рассказывай, рассказывай, а я помолчу, это очень интересно, это я потому молчу, что интересно слушать”, — и я еще час говорю, а иногда вдруг смотрю — он уж спит, и улыбается во сне, тихо так, что никогда и не усмотришь когда, хоть специально следи, может, две минуты назад, а так и не перебил ни разу, вот это была психотерапия, столько давать говорить и спать так сладко, что самому за себя приятно, что так хорошо с интересом его усыпил, всем бы такую. А один раз отец мне сказал, что французы умеют поджигать мороженое, а потом есть в обожженном виде, кроме шуток, я потом узнавал и запомнил на всю жизнь, это называется фламбировать, представляете — м о р о ж е н о е г о р и т, самое вкусное горит как самое красивое, самое холодное как самое горячее, а один раз к нам на пришел отцов приятель, и он мне говорит: “А больше всего в жизни я люблю мороженое. Я за раз могу съесть килограмм мороженого”, — и я не поверил, мороженое же страшно вредное, даже в малых дозах от него страшный диабет, поэтому мне его редко давали и немного, а отец потом сказал — это правда, он так же любит мороженое, как ты, только ему нельзя запретить, он взрослый и может съесть сколько захочет, а через неделю отец пришел грустный и сказал, что тот человек вдруг сегодня ночью умер, и я подумал — сколько же он съел мороженого? и как же все-таки они были правы, что не часто мне его давали. И тогда я расхотел быть взрослым, если от того, чего никто не может тебе запретить, только и можно, что помереть. И он иногда читал мне на ночь взрослые книги, даже такие, которые не развивают, я долго не мог понять, зачем пишут книжки, которые не развивают, не сообщают нужных знаний, так называемую художественную литературу, но однажды он мне зачитал из одной (американской, кажется, но это все равно чьей, всякая книга — даже не того, кто ее написал, а только того, кому она интересна) про одного дурачка типа дауна, который сам не знал, сколько ему лет, то ли три, то ли тридцать, и я тоже не понял, сложно написано, не то что у Канта, у него только кажется, что сложно, а на самом деле только напрягись — и все четко выводится из предыдущего, а здесь все из-под пятницы суббота, но этот дурачок зато лучше моего понимал огонь, и когда огонь уходил, он плакал, а потом огонь опять на месте, и он говорит — позади меня огонь пришел, или — огонь вырос, а то еще — огонь пахнет болезнью (а сестра у него пахнет деревьями; а я так никогда и не узнаю, чем пахла моя сестра, потому что у меня ее нет; у меня ее вообще все время никогда не было). И тогда я понял, эти книги как раз самые полезные, потому что ни химия, ни физика про огонь не говорит самое важное, что он пахнет болезнью; я понял, даже стихи бывают полезные, а не только люблю грозу в начале мая, и позже много прочитал всяких стихов и прозы, но всегда удивлялся — почему это один человек может написать такую неотложную книжку, как “Крейцерова соната”, до такой степени правильную, что с ней никак нельзя согласиться, — и этому же человеку не лень накатать совершенно необязательную книгу вроде “Анны Карениной”, не лень семьсот страниц рассказывать про всякие вещи, которых уже сто лет как нет, да и не надо, вроде ручного сенокоса или скачек... зачем? Зачем нам знать, как сено косили? Любит кто грозу в начале мая или в конце октября, мне какое дело? Книга должна быть такая, чтобы людям глаза открыть на то, чем они всегда живут (а не видят), что всегда при них (а не знают), даже когда все сено скошено. Вот возьмите — “Идиот”. Во-первых, уже название клевое. Не захочешь — прочтешь. А как прочтешь, поймешь, что не зря. Кто-то же должен хотя бы раз в тысячу лет напоминать, что слабый сильнее всех сильных. Особенно сейчас это забыли начисто, а ведь нарвутся — поздно будет. И до какой степени в больном человеке приятного мало, не как у Диккенса тихо-мирно, съедобно умирают, нормальные больные, а как он может быть нормальным-то, когда он — больной? в смысле — съедобным-то? а все равно пора уже и его полюбить — других-то уже все расхватали, разобрали нормальных, по интересам, любить-то всем хочется, но всегда того, кого нравится, а всем нравится любить по интересам... и вообще кто-то должен был на весь мир сказать, что вся штука в том, чтобы понять не только себя, но и не “другую точку зрения”, а просто — всякого, самого ехидного и нахального, а то у нас умные люди вроде ученого дьякона Андрея Кураева упражняются только в умении быть сами-правыми, всегда правыми, всю логику на то бросают, чтобы доказать одно: в чем все остальные, кроме них, неправы. А какой интерес доказывать то, в чем ты заранее, и без доказательств уверен? Ты докажи то, чего ты еще не знаешь, как оно выйдет, когда ты его докажешь, — и вот тогда это и будет настоящее, непредвзятое доказательство. А то берутся доказывать, что настоящая, правильная любовь к Богу — только у них, а сами по дороге раздают оплеухи направо-налево, так что видно — им бы сначала просто полюбить, хоть кого, чтобы понять, о чем они вообще говорят, что такое любовь, а то ведь никогошеньки не любят, не обучены, как и Ваша Н.Н. говорит, или вот как в “Идиоте” эта Аглая говорит: нет там правды, говорит, где одна правда, а любви нет, — хотя и сама никого не любит. И все пекутся только о своей правоте, как будто на самом деле есть “свое” и “чужое”, пора хоть кому-нибудь и вора тактично не обидеть, и убийцу погладить по голове. Брошенную Аглаю там все жалеют, а Рогожина никто, кроме князя. А я бы даже и ее пожалел, но только после Рогожина. Кому из них хуже? Ведь она никого так и не убила. А он эту Настасью не зарезал, а заклал, как на алтаре, считай, она сама его просила, чтобы она через это невинная воскресла, но все равно, хоть и из высоких чувств, — он убил. Ты попробуй сначала убей, кого любишь, даже для его же пользы... Кроме шуток, я считаю, если бы на любого, даже безнадежного хроника типа Ленина, нашелся бы Лев Мышкин... правда, он профилактически ничего не может, он только после убийства гладит по голове, но все-таки... если бы сразу после первого раза, когда Ленин как врежет кому-то первому по башке, его бы в ответ по башке погладить, не нарочно, а любя, и не бросать любить от отвращения (потому что когда привыкнешь людей изводить списками, сразу остановиться трудно) и гладить (он опять грохнет по списку человек пятьсот, а ты его гладишь, не программно, а просто любишь, хоть убей), он может, тогда не вошел бы во вкус — необратимо. Может, он вообще образумился бы и бросил это дело.