Farsi Rustamov
FLATUS VOCIS
1
По латунным небесным кишкам бряцая прокатилось медное солнце. В последних лучах ускользающего дня кузнец доковывал свои лимонные подковы. Огненные брызги сыпались на траву, и аромат разносился по лугам, на которых смиренно пасся Навуходоносор.
– Плачу палачу и плачу, – нервно бубнил себе под нос Иван Антонович. И выходило это так, словно не разговаривал он сам с собой, а лизал раскаленную сковородку. Та шипела ему в ответ что-то по-польски, но он, по необученности своей языкам, был не в силах разобрать ни единого слова.
– Шут гороховый! Верное дело шут! По шуту и колпак сшит, а по тому колпаку и затрещина. По короне-то хвати, что по вилам – одно увечье руке, да и людям посмешище, а по колпаку то по дурацкому – так всякому позволительно и всякий в том потеху найдет. В мешок бы этих насмешников, да и в колодец бы их окаянных.
Иван Антонович по натуре своей не был человеком мстительным. Да и злопамятным он не был. Вот только память имел хорошую и хранил в ней без разбору все доброе и дурное, что от века с ним приключилось. Он относился к числу тех людей, львиная доля благочестия которых заключалась в их собственной лености.
Иван Антонович верил, что леность его не греховна, ибо она спасает его от злодейств. Среди же всех мировых злодейств встречались для него такие, о которых он, несомненно, ведал по благодушному попустительству собственной натуры к тому, чего не было охоты избегнуть, и такие, о которых он не ведал, по причине все той же лености, мешающей о них должным образом справиться или, пуще того, испробовать их самому.
От обычной его неторопливости не осталось и следа. Клубы пыли вздымались из-под ног и невесомо застывали в воздухе.
– Вот тебе и тьма, верно тьма египетская, – он запнулся.
Ночное небо впивалось в землю клыками звезд своих.
Иван Антонович чувствовал, будто бы чья-то уверенная рука отнимает от него его неровно бьющееся сердце и тихо кладет его на вершину огромного айсберга. Сердце прожигает лед и тонет. Вот оно уже кругом окутано холодными толщами. Оно плывет во льду, уходя все глубже и глубже.
Вдруг все замерло. Стих ветер. Исчез лимонный запах. Пропал далекий звон кузницы. Вот тут-то Иван Антонович и пустился бежать со всех ног, позабыв себя, да очертя голову. Он старался не сбиться с дороги и не смотреть по сторонам. Лишь краем глаза заметил он камышовые заросли и то, как юркнул в них перепел, и как стервятник пьет болотную воду.
Мыльная луна медленно растворялась во влажном воздухе ночи. В болотной хляби тонула дверь с громадной бронзовой задвижкой. Поверх двери был уложен квадратный ковер, а на ковре лежала маленькая пуговица с четырьмя отверстиями.
Если бы страх был чувством слабым настолько, чтобы оставить помимо себя место каким-либо иным переживаниям, то виденным картинам, пожалуй, и стоило бы удивиться. Иван Антонович удивляться был не в силах. Он бежал, находя в этом единственное спасение от того, чего и сам не ведал.
Калитка, лай собаки, свет в окне. Дверь со скрипом отворилась.
– Иван?
Не в силах вымолвить ни единого слова Иван Антонович подбежал к двери и схватил отворившего ее человека за руку. Тот встрепенулся.
– Что с тобой?
– Что? – Иван Антонович вслушивался в свой собственный голос.
– Что случилось?
– Впусти меня скорее?
– Входи!
Через несколько минут Иван Антонович уже сидел у камина и пил чай. К нему вернулись и обычная его рассудительность, и искусность в речах, и изысканность. Однако в голосе его объявилась непередаваемая вкрадчивость, какой дотоле никогда в нем не было.
– Испугался я, Артемий. Ей-Богу испугался! А знаешь ли чего?
– Так оно дело известное, чего люди боятся в такую пору. Темноты ты испугался, – устало говорил Артемий, глядя в свои египетские книжки.
– Тем-но-ты-ы… – протянул Иван Антонович, – Вот то-то и оно! Жутко мне вдруг сделалось в этой темноте. И не знаю уж отчего.
– Как бы ты знал отчего, так и не боялся бы! – спокойно отвечал Артемий.
– Оно то и верно, оно и верно, – приговаривал Иван Антонович. – Не сердце у меня стало, а медуза! Да тут еще этот старик.
– Какой старик? – тихо спросил Артемий.
– Да встретился мне тут один на станции. Впился в меня глазами. Я ему, мол, «поезда давно нет, опаздывает, видно». А он мне вдруг: «так ведь и лист сейчас не колыхнется, и птица в небесах не пролетит». Смотрю я – и правда. Ни звука, ни ветра, ни шума. Даже облака застыли на месте. А он мне: «все что ждало свершения, совершено, а значит совершенно. Ведь совершенство обретается лишь в смерти, ибо только в ней и есть прекращение всякому движению. И сколь любим мы совершенство, столь престало нам любить и смерть?»
– Ну и что тут такого? – изумленно спросил Артемий. – Мало ли у нас подобных стариков. Преподавал себе дедушка какой-нибудь научный коммунизм. Потом духовно преобразился. В Оптину пустынь на экскурсионном автобусе от института по профсоюзной путевке съездил. Бороду отпустил a la Лев Толстой. И тихо принялся пугать прохожих речами эсхатологического свойства.
– Но не находишь ли ты зловещей правоты в том, что истинное совершенство способна принести лишь смерть?
– Не нахожу! – рассудительно начал Артемий. – Да и кому это вообще могло прийти в голову утверждать, что люди, якобы, любят совершенство? Все что угодно скажи. Они готовы им любоваться, готовы ему поклоняться и его боготворить, но так, чтобы любить – это уж, позволь мне, слишком. Возьмут они скорее нечто уродливое, напридумывают о нем себе всякого, да в то и влюбятся. Ведь, как ни суди, восхищениям своим, да вздохам, да обожанию хоть и сами они от начала и до конца творцы, так ведь еще и верить в то сами хотят и желают обманываться, что, де, любят они «истинное совершенство». В действительности же любят они лишь сокрытое от них же самих, запечатанное их же собственной принужденной забывчивостью, подспудное чувство безраздельного обладания тем, что прекрасно не само по себе, а единственно по их усмотрению. Созиждем себе совершенство во главах наших, да не избудет его, ибо мы ему господа, и не станется ему быть отнятым от нас, ибо обладаем им по праву творцов и содеяли его невидимым для чужого глаза, оградив себя от татьбы. И уж невозможно разобраться, то ли любим мы совершенство, но лишь нами созданное, то ли любим себя, созидающими совершенство, то ли просто любим себя.
Артемий имел обыкновение изъясняться витиевато. Любую нелепицу умел он расписать арабской вязью. Он находил жизнь беспредельно глупой и до уныния однообразной, чтобы еще и словами повторять ее как есть. Да и как оно есть?
Своим насмешникам он отвечал: «Когда бы краткость воистину была сестрой таланта, тогда бы гении слагали стихи из одних лишь междометий, а всю литературу стоило бы свести к единственному санскритскому восклицанию „Ом!“, которое, помимо прочего, пришлось бы по вкусу поклонникам основного закона электрической цепи и знатокам электрического сопротивления».
Заумства Артемия мало кто любил, еще меньше кто понимал и уж верно никто не считал их исходящими от мира сего и для сего же мира предназначенными. Поскольку же ухо людское внемлет и тому, чего по скудости своей не ймет иной разум, вечно ища красоты прежде ума, Артемий оставался певчей птицей в клетке, сплетенной из всеобщего непонимания, для услады тех, кому уже в одной нарядности речей мерещится присутствие ума.