— Нина! Ты что это гостя разговорами кормишь? Веди за стол завтракать. Доброе утро, Алексей!
— Доброе утро Семён!
— Прости Семёнушка! Оплошала! Лёшенька, к столу-то пожалуйте! Простите болтушку окаянную!
Вошедший хозяин дома, безспорно достоин быть описан не таким жалким бумагомаракой, как пишущий эти строки… Тут пожалуй и Лескова с Мельник-Печерским не хватило бы. Ростом Семён, фигурой и статью вышел — что твой Илья Муромец (не путать с уродливыми голливудскими «качками»), силища во всём теле, в его-то шестьдесят с лишком, так и переливается. Бородища из под глаз, зубищи «цыганские» — хоть на рекламу «Блендамеда», грива львиная, пальцы стальные — ох и рукопожатие! И при всём при этом глаза — как у младенца — чистые, ясные, ласковые, так и лучащиеся радостью и добротой.
Словом какой-то он весь — былинный, из детства.
Но в джинсах, и часы японские «родные», с компасом, термометром, барометром и прочими там прибамбасами, я такие у знакомого гонщика с «Кэмел трофи» видел, тоже бывшего однокурсника, серьёзные такие часики — долларов за шестьсот.
— Сынок подарил! Средний. — увидев как я разглядываю его часы засмеялся Семён, он у меня любит всякие подарки из командировок привозить иностранные. Тебе, говорит отец, в лесу без них не обойтись, и везёт: то ружьё итальянское, не скрою — бою хорошего, кучненького, «беретка» называется, то бензопилу шведскую, то снегоход немецкий, то — вот часы эти. Спаси его Гос-подь за заботу! Только я ведь ещё прадедом сызмальства в лесу приучен с одним ножом да коробочком соли по неделе, а то и по две бродяжничать. И заблудиться для нас Прохоровых в лесу стыдней, чем Нине в своём огороде. Было, правда, разок… но то уж — Божьим попущением. «Да бы аз не превозносился»!
— Как это — Божьим попущением? Расскажи, Семён Михалыч!
— Расскажу, попозже. Вот только хозяйку со снедью её уважим, а уж за чайком расскажу.
Если есть Рай, то чтоб меня там так кормили! Бывал я на всяких там фуршетах, бизнес-ланчах, обедах и ужинах, едал кухню японскую, китайскую, итальянскую, греческую, французскую, турецкую и какую-то ещё. Один раз с руководством «Газпрома» сподобился спецзаказанные деликатесы поглощать. Но это же всё — просто харчи из забегаловки привокзальной, рядом с неприхотливым завтраком покровского лесника, ласковыми руками любящей жены приготовленным. Нет. Опять мастер слова не меньше Чехова требуется. «Сирену» помните? Не помните так перечитайте!
Просто перечислю: окорок молодого дикого кабана томлёный с луком и чесноком в русской печи, картошечка молоденькая варёная, со сливочным маслом (домашним, естественно), посыпанная свежим укропом, рыжики жареные прямо со шкворчащей сковороды, груздочки солёные калиброванные «сопливистые», карп заливной с морковью и петрушкой, тертая репка с зелёной редькой со сметанкой (тоже домашней, конечно), кашка пшённая с черносливом, изюмом и дынькой сладкая, капустка квашенная с клюковкой и тмином, редисочка трёх сортов молоденькая, лучок и прочая зеленушка — полное блюдо, морс брусничный, кисель малиновый, клуб-ника и земляника и кувшинчик со сливками — отдельно, что-то ещё, уже не помню. Вот так. Свежести всё неописуемой, аромат с ног валящий.
Вобщем чуть мне конец не пришёл, хотя вроде только попробовал всего понемножку. Да! Ещё квас забыл с хреном, хлеб домашней выпечки и варенья из кружовника и китайских яблочек.
Причём, сам Семён кашки пшённенькой сьел из мисочки (у соседкиного кота в Москве — больше), свежей зелени несколько веточек, кваску кружечку да хлеба ломтик. Вот тебе и завтрак богатыря!
Видя моё помрачённое обжорством, осоловелое состояние, Семён помилосердствовав сказал Нине: — Чайку нам на веранду подай, на свежем воздушке посидим.
Помолившись, вышли на веранду (то есть молились Семён с Ниной, я из вежливости тоже перекрестился, кажется неправильно, но на это внимания не обратили). Мне досталось «мотино» кресло, Семён присел на изящной работы резную табуретку, Нина вынесла нам ароматный чай, благоухающий жасмином, смородиновыми почками и ещё чем-то мне неизвестным. Помолчали. Затем Семён, чуть вздохнув, и откинув назад со лба густую прядь чёрных с обильной проседью, волос начал:
— Я ведь, Алексей, не всегда по божески жить-то старался, было время — ох и чудил! В пятьдесят шестом, как демобилизовался, решил в городе счастья поискать, жизни красивой, «погулять». Ну и погулял пару годочков в Москве, я там на стройке плот-ником устроился. Работал хорошо, деньги тоже хорошие зарабатывал, да сразу и просаживал: то — ресторан, то в карты, то на бильярде, а уж на подружек — и не сосчитать, красив был по молодости, вешались табунами. Ох нагрешил! Отмолить бы, Господи! Ну, я так во вкус «городской» жизни вошёл, что про родителй да про их святые наставления вовсе позабыл, в деревне вроде как и не жил никогда — Москва от родства быстро отучает, в сплошном дурмане как во хмелю пребывал. Очнулся на нарах.
Открыл глаза, гляжу — я в каталажке, а за решётчатой дверью милиционер сидит на стульчике, пожилой такой, усатый. Я к нему:
— Дядя — говорю — что случилось, где я?
— Не помнишь небось? Буян! В Марьиной роще ты, в отделении. Вот придёт следователь, допрашивать будет. Хотя, что тебя допрашивать — итак всё ясно, свидетелей десятка два наберётся.
— Дядя, дорогой, что ж я натворил-то, ведь ничего не помню!
— Ишь, племяничек нашёлся! Бык рогатый тебе дядя, или медведь в лесу. Выхлебал, дружки вон твои говорят, чуть не ведро «белой», да в том же кабаке и драку учинил, с курсантами, официантку вишь не поделили. Дак ведь ты двоим рёбра поломал, одному руку, а ещё один в «ренимации», с головой пробитой. Коли помрёт — будет тебе, паря, «вышка» — строго теперь с убивцами-то.
Тут я и завыл во весь голос.
— Господи! Что ж я наделал! Жизнь свою погубил, мать с горя помрёт, родных опозорил! А курсантик-то, Господи! Он — то за что? У него, небось, тоже мать есть, ох проклянёт она меня со всей роднёй моей! Господи! Да что же это такое? Господи!
— Поздно ты, паря, Господа вспомнил — пожилой милиционер глядел с жалостью, беззлобно — раньше надо было родителев слушаться, да к попу «на испыт» бегать. Натворил делов — отвечать надо. А то и правда, что окромя Бога тебе теперича помочь не-кому. Молись, что ли, коли умеешь. Молись, давай, может Бог-то и услышит…
Ту меня словно в прорубь окунули. Всё вдруг вспомнил. Церковь нашу, себя маленького, отца, погибшего в день победы в Берлине, как они с дедом меня на Пасху причащать ведут, ковшик вспомнил с крестиком, потёртенький, с запивочкой тёпленькой, и мать нарядную — в платке кулич и яйки крашенные, сияет вся. Батюшку вспомнил старенького, хромого, в очках с толстенными стёклами: «причащается раб Божий младенец Симеон честнаго и пресвятаго Тела и Крови Господа нашего Иисуса Христа…»
Рухнул я тут на нары и зарыдал. Так зарыдал, что аж охранник мой испугался. Дверь открыл, зашёл, хоть и не положено им, присел рядом и утешает.
А я словно в исступление впал — не вижу ничего, не слышу, рыдаю аж с рыком утробным, и кричу сквозь рыданья:
— Господи! Прости меня мерзавца окаянного! Родителей моих ради, спаси мальчишечку, не дай помереть! Матерь Божья! Ради его матери, спаси мной убиенного! Господи! Меня накажи, убей меня — его спаси! Господи! Боже мой! Господи!
Сколько я бился так — не помню. Сказали потом — полутора суток. В забытьё впал. Очнулся — нары перед глазами в крови засохшей, лицо разбито, это я головой об них сильно стучался. Внутри пустота. Всё помню, ничего не чувствую, ничего не хочу, словно я умер уже.
Слышу ключ в решётке клацкнул, вошёл кто-то. Голос охранника моего: — Очнулся бедолага!
Идругой голос, тонкий такой, сипловатый:
— Прохоров! Вставай! На выход с вещами!
Так же, омертвело, встал, пиджак свой порванный подобрал, вышел. По коридору иду за охранником, мысль такая холодная, спокойная в голове: — побежать, что ли? Пристрелили бы уж скорей, без тягомотины, суда бы не было — родным позора. Но удержался.