Сергиевская Ирина
Флейтист
Ирина СЕРГИЕВСКАЯ
ФЛЕЙТИСТ
Прощай, Флейтист.
Я закрыл его покрывалом и рассмеялся, что было нехорошо и неуместно при покойнике. Мелкий этот смешок горохом рассыпался по комнате, закатился под буфет, застрял в щели паркета и начал подпрыгивать там. Бред... Или болезнь. Ладно, покойник извинит меня. Ведь этот покойник - я сам.
Соседи за стеной, не зная о несчастье, праздновали что-то и пели пещерными голосами: "Поедем, красотка, ката-аться-а..." И это-поминки по Флейтисту!
Только я кончил смеяться, над Моховой улицей пролился дождь. О, что это были за звуки! Будто часто и яростно колотили железом по железу. Я бросился на кухню (там у меня нет окна и всегда тихо), но в этот момент заревел, затрясся водопроводный кран. Я зажал уши ладонями - не помогло. Надел меховую ушанку - стало легче. Поверх ушанки намотал шарф. Это Флейтист не мог позволить себе выглядеть нелепо. Я, Похвиснев Сергей Васильевич, - могу.
Ходил я по кухне туда-сюда, туда-сюда, и под шапкой копошились, пожирая друг друга, не давая оформиться во что-то путное, бесхвостые и безголовые мои мыслишки. Чтобы приструнить эту распоясавшуюся дрянь, я начал сочинять письмо Котьке Вербицкому на станцию Хоботово, что, кажется, в Якутии. "Здравствуй, Котька!" Не то, не так - тянет на ностальгические воспоминания о детстве. Лучше вот как: "Здравствуй, Константин! Пишет тебе отныне безработный Сережа Похвиснев". Этот вариант я тоже забраковал бьет на жалость. Надо так: "Константин, нужны ли тебе подсобные рабочие на станцию Хоботово? Я знаю одного человека, его недавно выгнали с работы. Ему тридцать лет. Не пьет. Даже не курит. Разведен. Он готов носить кирпичи, валить лес, мешать бетон. Можно сказать, у него золотые руки..."
Я остановился. Хоботово ли? В Якутии ли? Может, и не Хоботово вовсе, а Мамонтово или Волобуево? Последний раз Котька писал мне шесть лет назад, и за это время могло произойти что угодно. Нет, Котька не поможет. А я жаждал помощи! Чувство это было животное, дикое. Внешне оно проявлялось в безостановочных суетливых нелепых действиях: я садился, вскакивал, вновь садился, открывал и закрывал шкаф, царапал вилкой клеенку, проделывал странные манипуляции с веником.
Чуда я не ждал. Отчаяние мое было совершенным, законченным, как геометрический черный круг. Я ходил и ходил по краю этого воображаемого круг, вдруг решившись, ступил в него и тотчас полетел в бездонную яму...
...Я падал, не имея власти ни над своим телом, ни над душой. Память моя взрывалась, и каждый новый взрыв рождал образы и звуки давно, казалось, позабытые.
Звуки вылуплялись из хаоса, множились, соединялись невероятным образом и сливались в хор.
- ...По синим волнам океа-а-на...
- ...Без выражения читаешь...
- ...Фингал под глазом. Бо-о-лъно-о...
- ...Прокисшие щи!!!...
- ...А в соседней спальне дохлая кошка!...
- ...Ну, ты, сын алкаша и вокзальной шлюхи...
- ...К высокому берегу тихо воздушный корабль пристает...
- ...Мать все-таки...
- ...Социально запущенный контингент...
- ...Не имеешь права!
- ...Светку удочери-и-ли-и!...
- ...Пирожные ел когда-нибудь?...
- ...Несется он к Франции милой...
- ...Я бы царем хотел быть...
- ...Ну и дурак!..
- ...Все дружно, с огоньком: "Эх, хорошо в стране советской жить!"...
- ...Накурился опять в уборной...
- ...Тюрьма плачет...
- ...Ему обещает полмира, а Францию только себе...
- ...Не имеешь права!...
Наконец, голос солиста выделился из этого хора и тягуче, властно пропел речитативом:
- Ме-та-мор-фо-о-о-за-а...
Звук чудного слова, как малиново-золотой тяжелый занавес, медленно закрыл от меня хаос видений, оставив лишь одно.
...Белое лицо. Глаза - павлиньи перья на снегу - сине-зеленые, обведенные тусклым золотом. Это был солист.
- Мета-мор-фо-за! - торжественно повторил он, коснувшись моего плеча легкой, длинной, по-птичьи цепкой рукой. - Метаморфоза, сиречь волшебство. Я сделаю из тебя артиста, мальчик.
Это было мое детство. Человек этот был Дзанни. А сам я - воспитанник детского дома, восьмилетний щербатый измазанный зеленкой хулиган.
Как в наш убогий быт одинаково подстриженных голов, пронумерованных комнат, тусклых лампочек залетела райская птица со странным именем Дзанни, до сих пор загадка. Он меня поразил! И неизвестно, чем больше - тем, что был артистом, что у него была квартира, или же тем, что носил восхитительные лаковые ботинки на маленьких каблучках. Я покорился ему сразу и сохранял маску независимого лаццарони лишь из гордости, чтобы он не думал, будто я жалкий сиротка, которого в родильном доме бросила мать.
До встречи с Дзанни флейты я не видел, как, впрочем, и других инструментов. Исключение составляло ободранное, расстроенное пианино в актовом зале детдома. Мои музыкальные способности проявлялись в том, что я мог по слуху играть "До чего же хорошо кругом..." и "Эх, хорошо и стране советской жить!.." Уже тогда я смутно подозревал, что существует другая музыка, и непонятные речи Дзанни укрепили это подозрение.
Во флейте, с точки зрения дикаря, ничего интересного не было, и в ответ на требование Дзанни взять ее в руки я хмыкнул:
- Ишь, чего захотели!
Дзанни рассердился, но терпеливо объяснил, что сей инструмент весьма древнего, благородного происхождения и сам великий Пан не брезговал игрою на нем. Если же маленький хулиган (то есть я) сей минут не повинуется, то он (Дзанни) заставит его проглотить флейту. При этих словах Дзанни неузнаваемо изменился: скривил рот, зажмурился и надул щеки - я с изумлением увидел себя, в муках глотающего холодную железку.
Уже через два дня наша спальня оглашалась нежнейшими трелями подаренного инструмента. По мнению Котьки Вербицкого, судьба моя была решена - артист Дзанни усыновит вундеркинда и устроит работать в Большой театр, где платят не меньше ста рублей и есть буфет из голубого хрусталя.
Нас с Котькой всегда отвергали как кандидатов на усыновление: его открыто подозревали в наследственном слабоумии, меня - столь же открыто во врожденном идиотизме. Кто регулярно бьет лампочки в уборной? Кто поворовывает в учительской раздевалке? Кто таскает казенные одеяла и продает их за двадцать копеек, чтобы купить мороженое? Придурок Вербицкий и идиот Похвиснев.
Внешность тоже не прибавляла нам привлекательности. Более запущенных, уродливых детей в детдоме не было: Котька хром и вечно соплив, я тщедушен, как синий трупик цыпленка.
Поверить в то, что Дзанни способен взять меня, такого, к себе в дом, было наглостью, граничащей с безумием. Но я все же поверил.
Каждую ночь под одеялом я возносил дикие, страстные молитвы всесильному Богу, чтобы он помог мне стать сыном Дзанни. Мой Бог не имел лица и был добр так, как я понимал эту доброту: он не мог обозвать меня ни идиотом, ни придурком; не мог дать по роже, как делала это раздражительная воспитательница; не мог насильно побрить мне голову, если на ней колтун...
В своих мольбах я заходил так далеко, что просил Бога внушить Дзанни мысль усыновить не только меня, но и Котьку. Я жалел его. Над ним особенно часто и зло издевались детдомовские - откуда-то им стало известно, что мать Котьки вывешивала его, младенца, за окно в авоське, когда к ней приходили гости. Правда, сам Котька с ожесточением врал, будто мама у него - народная артистка, а папа - капитан пятого ранга. В нашей спальне все врали одинаково.
Однако, несмотря на мои ночные молитвы, Дзанни и не помышлял об усыновлении. Он даже не приглашал меня к себе домой и не приводил свою жену смотреть на возможного сына. Котька сделал из этого следующий вывод:
- Он тебя испытывает - не дефективный ли. Ты притворись, что ли, нормальным. И бросай курить!
Он отобрал у меня драгоценную папиросу, найденную на пустыре, и медленно выкурил ее, приговаривая:
- Для тебя же стараюсь, ублюдок!
Я входил в образ недефективного ребенка с трудом: часто мыл руки, но они почему-то все равно оказывались грязными; выменял на две конфеты носовой платок, девчоночий, правда, но без дырок; решил исправить хроническую пару по литературе, но тоже неудачно - щербатость подвела. Из-за нее я шепелявил, и учительница ставила "два" после первого же слова.