Но тогда он был жив. Да еще как. Директор помолчал с минуту, чтобы дать мне дозреть. А потом и говорит:
— Флэшмен, в жизни школьного учителя нередко бывают моменты, когда он должен принять решение, а после ему приходится спрашивать себя, правильно ли он поступил или совершил ошибку. Я сейчас принял решение, и впервые не сомневаюсь, что прав. Я наблюдал за тобой уже в течение нескольких лет, и чем дальше, тем более пристально. Ты оказываешь дурное влияние на школу. То, что ты — задира, я знал; то, что ты — лжец, давно подозревал; то, что ты — подлец и хам, боялся; но я не мог себе даже представить, что ты падешь так низко, сделавшись еще и пьяницей! Я искал в тебе хоть малейшие признаки исправления, хоть какие-то проблески благородства, хотя бы слабенькие лучики надежды на то, что мои старания в отношении тебя не прошли даром. И ничего не нашел. И вот — бесславный финал. Тебе есть, что сказать?
К этому моменту он довел меня до слез. Я пробормотал что-то насчет того, что весьма сожалею о случившемся.
— Если бы хоть на минуту, — сказал он, — я поверил бы, что ты действительно сожалеешь, если бы увидел в тебе признаки истинного раскаяния, то, может быть, поколебался, стоит ли предпринимать мне тот шаг, который я готов совершить, или нет. Но я слишком хорошо знаю тебя, Флэшмен. Ты покинешь Рагби завтра же.
Будь я способен трезво поразмыслить, то, наверное, пришел бы к выводу, что это не такая уж и плохая новость, но так как Арнольд напугал меня, я совсем потерял голову.
— Но сэр, — рыдая, залепетал я, — это же разобьет сердце моей матери!
Доктор побледнел, как привидение, заставив меня отпрянуть. Казалось, он был готов ударить меня.
— Бессовестная скотина! — заорал он (директор был мастак произносить подобные фразы). — Твоя мать умерла много лет назад, и ты смеешь марать ее имя, — имя, которое должно быть свято для тебя, — стараясь прикрыть им собственные грехи? Ты убил во мне последнюю искру жалости к тебе, Флэшмен!
— Мой отец…
— Твой отец, — оборвал Арнольд, — сам сообразит, как обойтись с тобой. И я сильно сомневаюсь, — добавляет он, бросив на меня выразительный взгляд, — что его сердце будет разбито.
Как вы можете догадаться, он знал кое-что о моем папаше и наверняка полагал, что мы с отцом два сапога — пара.
С минуту директор постоял, крутя пальцами сцепленных рук, а потом сказал уже совершенно другим тоном:
— Ты — жалкое создание, Флэшмен. Я разочаровался в тебе. Но даже тебе я могу сказать, что еще не все потеряно. Ты не можешь остаться здесь, но ты молод, Флэшмен, и у тебя все впереди. Хотя грехи твои черны, как смоль, они еще могут стать белыми, как снег. Ты пал очень низко, но еще можешь подняться…
У меня не слишком хорошая память на проповеди, а доктор всё продолжал бубнить в том же духе, как и положено старому набожному ханже, каковым он, в сущности, и являлся. Мне кажется, он был таким же ханжой, как и почти все его поколение. Или просто казался глупее, чем можно было подумать, когда растрачивал свое благочестие на меня. Как бы то ни было, сам Арнольд так этого никогда и не понял.
В завершение он напутствовал меня последним благонравным поучением насчет спасения через покаяние. В это, кстати, я никогда не верил. В свое время мне частенько приходилось каяться, и по серьезным причинам, вот только я никогда не был настолько глуп, чтобы придавать этому хоть какое-нибудь значение. Но я накрепко усвоил науку: никогда не плыви против течения, и поэтому не мешал ему читать проповедь, а когда он закончил, то я вышел из его кабинета гораздо более счастливым, чем вошел. Главное, что удалось избежать порки. Исключение же из Рагби меня не волновало. Мне там никогда не нравилось, и при мысли об изгнании я совершенно не испытывал должного как будто бы стыда. (Несколько лет назад меня пригласили в Рагби на вручение наград, и никто не вспомнил тогда о моем исключении. Это доказывает, что и сейчас все там такие же лицемеры, какими были во времена Арнольда. Я даже толкнул речь о храбрости и т. п.)