Я люблю ладонь, вся жизнь заключена в ладони, но послушайте: нельзя так — ничего, кроме ладони! И есть нечто лучшее, чем “жизнь”!
А что Вы делаете с твердой открытой верхней частью кисти, с напряженностью пальцев, с упругостью запястья? Любить то, что тепло, гладко и мягко, — невелика заслуга! Лучше уж было бы оставаться в утробе матери.
Вы любите стихи — даже не как цветы, Вы их любите, как духи: наслаждение, без которого можно обойтись. Но расширяют ли они Вашу душу? А боль, что она в Вашей жизни? (В моей — всё.) Мой любимый! Если бы это было в Вашей жизни необратимо, я бы Вам сегодня ничего не говорила, как ничего не говорят поэту, у которого все стихи ничтожны. Но я еще верю в Вас! То, чего я хочу для Вас, — это боль. Не эта грубая боль, что сваливает нас, как удар дубины, и делает нас ослами или мертвецами, а другая: та, что превращает наши жилы в струны скрипки под смычком! И чтобы Вы подчинились ей всем Вашим существом. Чтобы Вы отдали ей всю Вашу свободу и всё место, занимаемое в Вас наслаждениями, чтобы Вы не сводили с нею счеты словами (вечно мужскими): “больно, я не хочу”. Чтобы Вы, который весь — только кожа (а Ваша кожа — глубокая поверхность), в некоторые часы оставались без кожи. С содранной кожей, с незащищенной плотью.
Я не хочу, чтобы Вы, такой… такой… такой… (все прилагательные восхищения, которые Вы отыщете) в искусстве отталкивали от себя что бы то ни было, “потому что это причиняет боль”. Это должно причинять боль, иначе “это” — чем бы оно ни было — не есть, не имеет права называться “этим”, и оно меньше, чем ничто. Вы не любите (не хотите) Бетховена и отступаете перед Микеланджело — пусть это будет Вашей силой, а не слабостью, отрицание знанием, а не обоими закрытыми глазами и закупоренными ушами — бедный страус в сей пустыне, именуемой — наслаждение! (Ничто мне так не напоминает о наслаждении, как песок, и об ощущении песка, как наслаждение. Сколько бы Вы ни погружались море, в целое море. Вы все равно начнете задыхаться от сухости, бесконечно распыленной, которая никогда не станет целым!)
Ах, мой маленький! Перечисляя Ваши звериные добродетели (“Вам так хорошо ведомо чувство холода, жары…”), я забыла одну существенность: чувство страха. Ибо Вы от страха не любите Бетховена, от того же страха, который заставляет волка выть в полнолунье, собаку под звуки рояля.
Я не могу, чтобы Вы были слабым, — потому что я не смогла бы Вас любить. (Любить, презирая, — это для других!)
Будьте слабым в обстоятельствах так называемой частной жизни, но есть жизнь вне обстоятельств, и она не выносит ни слабости, ни частностей. Вспомните, что эпикурейцы из всех искусств жизни лучше всего практиковали искусство умирать. Эпикур обязывает. Будьте…
Это слово случайно оказалось последним. Не случайно это слово оказалось последним.
Бесконечно (не по времени, но внутри того, что не имеет времени, того, что не-время) — бесконечно! Вы дали мне все: все мои возможности человеческой нежности, столько печали, столько желаний… Сделайте же так, чтобы Ваша грудь — эта клетка с прутьями — нашими ребрами — заключила в себя и меня; нет, чтобы я там была свободна, нет, — чтобы я потерялась там; расширьте ее, расширьте себя, не для меня: я ничто, но для всего того, что через меня хочет проникнуть в Вас.
Возьми меня с собой в твой глубокий сон, я буду спокойна, возьми только мое сердце. Как я хотела бы однажды (“однажды жила-была…” — вся моя жизнь была не чем иным, как ожиданием того, что “однажды жить будет”; то, что “будет”, так же маловероятно, как то, чего не было совсем…) Итак, я непременно хочу-понимаешь? — (я — нет: глагол, время, наклонение — так мало мои!) я непременно хочу в какой-нибудь день увидеть тебя спящим — день, который был бы ночью, — иначе это (жажда тебя, спящего. Спящего красавца) будет меня преследовать до самого моего последнего часа.
Поцелуй за меня мою вторую жажду.
Заметка на полях:
(“Надежда крылата”. Мои надежды — камни на сердце: желания, у которых не было времени стать надеждами, тотчас, наперед, стали безнадежностями, тяжестью, тягчайшей тяжестью!