С тех пор как я понимаю, что значит молчать, все стало мне много, много ближе. Еще совсем недавно в своих чувствах я был младенцем, и младенцем я был в потемках моей тоски, когда однажды летом был на Балтийском море — об этом лете я теперь вспоминаю: как болтлив я был с морем и лесом, как неистово стремился в своем скороспелом энтузиазме перешагнуть через все границы, и все же как ясно чувствовал в то сентябрьское утро, прощаясь с хмурым пляжем, что мы не дали друг другу последнего и самого блаженного и что все мои восторги были застольными разговорами, не затронувшими ни моей дремлющей души, ни вечного откровения моря.
А нынче: остались еще, пожалуй, тихие и редкие беседы, что завязываются между вещами и моей любовью; но, когда они пытаются вырасти в наших глазах, тоска перевешивает всякую исступленность. Мы протягиваем друг другу руки, и пусть это бывает встречей и разлукой зараз — мы все равно чувствуем, что между тем и другим с каждым днем и каждым поступком будет шириться молчание и что оно раздвинет слитые еще воедино границы, пока от встречи до расставания не проляжет та же ширь, какая отделяет рассвет от «Аве Мария» и вмещает в себя целый день, полный вечности.
Вчера вечером я долго гулял у моря с одной молодой русской дамой[36], моей соседкой по столу, — мы обменивались теми красивыми пустяками об искусстве и жизни, что лишь грезят о вещах. Иногда, правда, звучало и кое-что стоящее. Дорога шла вдоль леса, и вся роща была полна светляков. (Нахлынувшая память о тех мерцающих вольфратсхаузеновских ночах[37] была, верно, причиной тому, что я, погрузившись в воспоминание о Тебе, разоткровенничался по поводу природы.) Моя спутница спросила:
— Вы, верно, всегда были в столь близких отношениях с природой — и, должно быть, с детских лет?
— Нет, — отвечал я, сам поражаясь тому, как мягко звучат мои слова, — я только совсем недавно научился смотреть на нее, наслаждаясь. Природа и я — поначалу мы в смущении шли по одной дороге. Словно рядом со мной было дорогое для меня существо, которому я не смел признаться в любви. Но потом я, должно быть, однажды сделал это — сам не помню когда, только чувствую, что мы друг друга нашли.
Спустя какое-то время молодая женщина сказала:
— Мне стыдно в этом признаться, но я ничего не чувствую; жизнь для меня потускнела, и ничто меня не привлекает.
Я сделал вид, будто не слышу, и, словно во внезапном порыве радости, указал рукой:
— Смотрите, светлячок!
Она кивнула:
— И там.
— А вот еще — и еще, — добавил я, пытаясь увлечь ее.
— Четыре, пять, шесть, — продолжала она считать, оживляясь. Тогда я рассмеялся:
— Какая ж вы неблагодарная! Вот она, жизнь: шесть светляков, а то и больше. А вы от нее отворачиваетесь!
Если вдуматься, то когда-то я и сам был из числа тех, что косятся на жизнь, не доверяя ее власти. Теперь я люблю ее, что бы ни случилось. Что бы ни выпало мне на долю — богатство или бедность, стремнина или теснина. Что бы ни стало моим, я от всего сердца полюблю это, давая вызреть в глубинах моего существа всем возможностям, какие только есть у моего достояния.
С господином К., сопровождающим здесь теперь профессора Брентано, я много говорил об этом странном и разностороннем человеке, об интересных событиях и, наконец, о Леопарди, чей пессимизм оба мы сочли досадным, стоящим вне искусства и грубым. Речь зашла о том, что он то и дело хворал. «Понимаете, — сказал я, — именно больные люди достойны глубокого преклонения, когда любят жизнь и, стоя у ее края, по маленьким, бледным цветам судят о небывалой пышности ее великих садов. Если в их душе есть тонкие струны, они с большей легкостью ощущают вечное, ведь они могут только мечтать о том, что мы делаем. А там, где поставлен предел нашим делам, их дела достигают лишь начала своей плодотворности».
Нужна какая-то особая врожденная утонченность, чтобы воспринимать ту небольшую часть жизни, какую предоставляет больному его ограниченная телесность, со всей наивной радостью сердца — так, словно это и есть вся жизнь целиком. И словно бы находить тут, у себя, все орудия, что для этого нужны. Это — как с дорожным этюдником; опытному человеку не составит труда смешать все нужные оттенки, пользуясь немногими тюбиками. Ему и в голову не придет вздыхать о других, более богатых красками этюдниках.
Вот еще один из основных законов жизни: считать целым и достаточным все, чем владеешь; и что бы тогда к нему ни прибавилось, будет роскошью, а твои сокровища окажутся неисчерпаемыми.
Еще г-н К. рассказывал о выставке современной живописи и скульптуры, как раз в это время года открытой во Флоренции, все сетуя на необходимость посещения этого собрания современной безвкусицы. «Я избежал этого, предчувствуя, что дело обстоит именно так, — отвечал я, — и слава Богу. С меня хватило кенотафа Данте в Санта Кроче, памятника ему же работы Пацци на площади перед этой церковью и вообще многочисленных поделок наших дней (поделок, которые остаются сегодняшними и потому никогда не станут вечными), чтобы проявлять в этом смысле осторожность. И вообще, у флорентийцев заодно с искусством и вкусом, видимо, стало плохо и с мрамором. Но черпающая в своей щедрости до дна природа чужда столь сложной осторожности, и вот халтурщики испортили тот самый материал, который их предки облагородили. Вот так оно всегда и бывает. В изобильном творчестве мастеров Возрождения как будто даже скрыт тайный, но прозорливый умысел — в каменоломнях Массы и Каррары не оставить внукам ни куска мрамора!»
По дороге на Пьетра Санта[38] стоит одна, словно бы кровоточащая гора. Она сдвигает в сторону со своего серо-каменного тела оливы, будто пропыленный плащ пилигрима, показывая сонной долине, никак не желавшей в это поверить, рану на груди: красный мрамор, врезанный в серую плоть.
Дорога на Пьетра Санта, которую я проделал все в том же обществе любезной пожилой супружеской четы из Австрии, вообще богата видами. Местность кругом равнинная и приветливая, лишь некоторые долы стеснены голубыми горами, выделяющимися на фоне неба мягкими, красивыми очертаниями. Масличные рощи и пасущиеся в их сени овцы постоянно видны по краям прямой дороги, обрывающейся наконец у городских стен Пьетра Санты и вливающейся в главную площадь этого местечка; а на ней, как водится, памятник, Палаццо Публико со скромными воспоминаниями о Возрождении, собор, изукрашенный мраморными изделиями руки местного мастера — оградой хоров за главным алтарем в духе Ровеццано[39], и баптистерий, в котором, говорят, есть кое-какие вещи работы Донателло. Отсюда начинают ветвиться длинные, однообразные улицы, столь истово удерживающие прохладу тени.
Они то и дело отдыхают от своего долгого пути на крошечных площадях (с неизбежным памятником Гарибальди или Виктору Эммануилу) или будто приостанавливаются перед одной из многочисленных мемориальных досок или мадонн в угловых нишах домов (в манере работ делла Роббиа, но без тени их понимания). Вот главное во всех этих местечках — начиная от самых жалких и вплоть до тех, что некогда были даже центрами, вокруг коих витал призрак герцогства, как это было, к примеру, с Луккой. В последней есть своеобразная прелесть — благодаря валам городских стен, в ознаменование мирного времени несущих на себе аллеи светлых платанов, и церквам, в особенности собору, хранящему (во второй слева от хора капелле) безупречно мастерское творение Фра Бартоломео[40], чистейшую из всех дорафаэлевских мадонн, на которой, однако, уже лежит отсвет подлинного Рафаэля. Обе большие картины этого мастера (в Палаццо Публико) чудесно дополняют эту могучую личность (отличительными чертами которой были покой и безмятежность — в столь большой степени, что его образы, несмотря на эти черты, сохранили характер индивидуальных откровений, производя глубокое, незабываемое впечатление) уверенностью, с какой все снова выражается картина мира, полная победительного, царственного великолепия. Этот Бог-Отец с его величественным жестом — такое же личное откровение, как и обе святые женщины, с любовью преклоняющие колени под Его славой и своей смиренной, жертвенной красотой оттеняющие фрагмент светлого пейзажа, близкого по манере к леонардовским: синеющие горы, тонкие, трепещущие деревца и текущая мимо залитых солнцем городов мягко мерцающая река. Фигуры молящихся нежно поддерживают ангелы, только начинающие лепиться из облаков, в то время как другие, уже созревшие, ангелы-мальчики греются в сиянии задумчивого Отца. Изысканность композиции, хорошо мотивированная распределенность фигур и не в последнюю очередь нарядность и насыщенность красок делают эту картину одним из шедевров непреходящего значения. Притягательная сила другой картины (в том же зале) — «Мадонна, просящая за лукканский народ» — заключена не в сумме изображенного, как в первой, а в восхитительной, богатой трактовке отдельных групп. Движение Мадонны резковато для усталой женщины, которая выгоднее выделялась бы на фоне озабоченного ожидания многочисленных богомольцев, выражая заступничество, полное тихого и глубокого доверия, нежели моля о милости для них. И драпировка ее темно-синего плаща, напоминающая крылья летучей мыши, неудачна потому, что производит впечатление именно драпировки, а Христос, нависающий над ее молитвой, паря прямо над нею, недостаточно пластичен, чтобы придать тяжелой перспективе естественный вид. Картина выглядит как эксперимент, на который эпоха без труда могла подбить даже этого князя техники, с предельной серьезностью пустившегося в такое предприятие. Там, где он ни на что не замахивается, он, сам того не замечая, разрешает труднейшие задачи, доведя, вновь будь сказано, до окончательного завершения то, что в союзе с сентиментальностью Перуджино и ранней манерой Рафаэля составляет славное трезвучие, явившее высочайшую чистоту в Сикстинской Мадонне.
36
С. 76.
37
38
С. 79.
40
С. 80.