Выбрать главу

Тут, в маленьких местечках вдоль берегов Арно, в Ровеццано и Майано, и дальше — на светлых, поросших розами склонах Фьезоле, можно встретить детски нежных девушек, что словно уродились в мадонн поры едва открывшихся бутонов. Они — как поздние крестные дочери этих белых Марий из мрамора, вышедших из-под рук Сетгиньяно, да Майано и Розелино[47]. В этих мастерах, мне кажется, пластическое искусство Весны достигло своего прекраснейшего предела — наряду с ними на ум приходят разве что оба делла Роббиа, в лучших из своих работ (табернакль в церкви Санти Апостоли[48]) сохранивших все волшебство своего времени и своего доверия к вечности. Многоцветье этих майолик — уже согревание и вызревание, тихое очеловечение чудесного, нисходящего из гладкого, царственного мрамора в эту грубую глину, из неприступного дворца — в празднично убранную хижину простонародья.

А едва они отваживаются сделать этот шаг вперед, как уж предчувствие Лета тяжкими фруктовыми гирляндами обвивает их, окаймляет их и в то же время — какой странный символ! — ограничивает их радостное великолепие.

Эти Роббиа[49] на протяжении целого столетия хранили всю нежность своего ощущения жизни, не обращая внимания на вкусы и мнения прочих. Они открыли ценность найденных ими форм — и поняли, что не могут выйти за ее пределы, не теряя в то же время гармоничного единства своих круглых рельефов. Они выбрали узкий круг декоративных материалов и скромный основной: но, вработавшись в то и другое поглубже, добились нежнейшей душевной выразительности для фигур и тончайших эффектов для глины. И в особенности там, где, как у Андреа, Луки и иногда у Джованни, краски еще скупы, где восхитительнейшая синева, кажется, просветляет ослепительную белизну этих ангельских голов, а обыкновенно лишь с краю (к примеру, в гирляндах) в эту чистейшую гармонию вступает, подобно блаженному гимну более ярких дней, легкая свежесть — там-то и ощущаешь волшебство, что переживет все времена. Или эти табернакли с их углубленной центральной перспективой, к которой с тишайшим благочестием устремляются все фигуры, и эти простодушно-доверчивые младенцы на фасаде Оспедале дельи Инноченти, и неисчислимые очаровательнейшие откровения, изобилие которых можно отыскать во Флоренции и ее окрестностях. Можно подумать, что эти делла Роббиа задались целью создать по мадонне для каждой флорентийки — по ее собственному образу и подобию. И пусть эти мадонны не творили больших чудес (тому, кто их жаждал, приходилось обращаться как раз к тем белым и торжественным, что стоят в церквах) — они все равно отвечали на все утренние молитвы девушек: «Вы милы и светлы, и Жизнь — ваша родина, ибо лучезарна и великолепна, как вы. Ступайте же в Жизнь и радуйтесь». И они шли, полные красоты и радости. А ведь это уже и есть чудо.

Мне приходят на ум полные ликующей радости стихи Лоренцо Великолепного из «Canti», выражающие самое главное:

Quant' è bella giovinezza, che si fugge tuttavia. Chi vuol'esser lieto, sia: di doman non c'è certezza.[50]

Закат эпохи не был страшным — он был только основой для быстро проходящей радости, но без следов сентиментальности.

Ее вообще изобрели лишь в эпоху усталости; когда не осталось больше мужества, чтобы выносить великую боль, а люди утратили доверие к радости, — меж тем и другим они нашли сентиментальность.

У Боттичелли ее нет и в помине — ибо глубочайшая мука ложится тенью на все вновь возникающее желание блаженства. Его картины — не томное забытье изнеженных, сентиментальных мелодий; они — прощальный привет умирающего блаженства.

В галерее князя Корсини, где одна картина Боттичелли (а кстати, и один прекрасный Раффаэлино да Гарбо) висит в исключительно позднеитальянском окружении, можно научиться правильно понимать его муку. Он словно принимает смерть мученика, в то время как рядом «красиво умирают» комедианты.

Откуда же у этих примитивов взяться сентиментальности — ведь она возникает лишь там, где мелкие, забитые чувства больше не в состоянии заполнить пустоту души; и вот она украшает свою внутреннюю архитектуру статуями в тыквенном стиле Бандинелли[51]. Их ей довольно.

Сентиментальность предполагает слабость, любовь к страданию. Но, сдается мне, ни у кого так хорошо не видна борьба с болью, как у Боттичелли. И эта боль — отнюдь не глухая, бесцельная печаль (как я чуть было не сказал), а ощущение той бесплодной Весны, что исчерпывает себя самое в собственных сокровищах.

Тогда уж, скорее, сентиментальным можно назвать Микеланджело — правда, исключительно с точки зрения формы. Насколько всегда величава и пластически-спокойна у него идея, настолько же беспокойно-подвижны даже линейные контуры самых безмятежных его фигур. Словно кто-то обращается к глухому или не желающему слышать. Он не устает с силой повторять, и опасение быть непонятым накладывает печать на все, что бы он ни говорил. Поэтому в конечном счете даже его глубоко личные откровения выглядят как манифесты, страстно жаждущие быть выставленными для всеобщего обозрения на каждом углу.

А то, от чего был печален Боттичелли, делало его необузданным, и если пальцы Сандро трепетали от тревожной тоски, то кулаки Микеланджело врезали образ его ярости в содрогающийся камень.

Если б Микеланджело хоть на миг оставили в одиночестве, он приладил бы свой резец к миру и изваял бы раба из этого сплюснутого шара. И тому рабу пришлось бы увенчать его надгробие.

Он был единственным, кто имел силу, необходимую для Лета. Но тогда не было для этого ни простора, ни образца. Дав своему мальчику Давиду члены гиганта, он тем яснее указал нам на недозревшую мужественность этого образа.

И даже если б деревья вздымали свое цветенье превыше гор, это все равно вечно была бы одна и та же безграничная Весна, не умеющая добыть себе Лето от Солнца.

Его мадонны отрекаются от своей весны. Но при этом притворяются, будто совсем по-земному счастливы, будто достигли свершенья. И даже хочется верить, что они родили Спасителя в муках. Но эта ложь делает их суровыми и лишает их женственности, и они одним движением, с силой вырываются за пределы девичества и материнства к какому-то упрямому героизму.

Микеланджело, поскольку он не обрел Лета, часто вообще переходил за его границы. А его соперники и подражатели всей своей бездарностью подтверждают тот упадок, о котором гений возвестил столь отчаянным воплем.

Давешний вечер еще успел дорасти до двух добрых бесед, столь близких моим настроениям и мыслям, что мне хочется коротко записать их. Примерно в половине шестого, посреди моих размышлений о Микеланджело, ко мне зашел г-н К. Я же не сразу смог отвлечься от того, чем с такой отрадой и прилежанием занимался после обеда, продолжая думать и говорить об этом, и в конце концов стал в общих чертах разворачивать перед ним идею того летнего искусства наших дней, что должно стать завершением Весны кватроченто. Этот интеллектуально осторожный человек загорелся ею, и мне пришлось изо всех сил сдерживать душевный пыл, вложенный мною в свои мысли, дабы моя лекция не перешла все границы. Я проговорил без передышки, наверное, часа два и искренне обрадовался, заметив по блеску его глаз и сердечному участию, с какими он слушал меня, что речь моя возымела успех. — Как мне хочется поскорее очутиться рядом с Тобой — ведь я обнаружил в себе то, о чем Ты еще не знаешь: новую огромную ясность, дающую моему языку и силы, и избыток образов. Теперь я часто ловлю себя на том, что прислушиваюсь к самому себе и с изумленным уважением учусь у собственных слов. Глубоко во мне нарождается то, что стремится к людям поверх этих страниц, поверх моих любимых стихов и поверх всех моих творческих замыслов. Я словно бы чувствую потребность говорить — сейчас, в мгновения силы и ясности, когда из меня звучит нечто большее, чем я сам: мое блаженство. Я словно чувствую потребность обратить в новую веру всех нерешительных и колеблющихся; ибо во мне больше силы, чем я могу вместить в словах, и этой силой я хочу освободить людей от отвратительного страха — состояния, из которого я вышел. И вероятно, по мне это заметно; ибо нынче, когда около девяти вечера я отправился на прогулку к морю с моей русской соседкой, та доверилась мне в столь красивых недомолвках, что я испытал что-то вроде отцовских чувств — желание защитить слабого. Я говорил и говорил, начав как раз с того, на чем остановился в разговоре с г-ном К. Выходило так, словно я перевожу на слова только широкое звучание одинокого лунного моря, что раскинулось рядом с нами, а мы оба были его слушателями. Я говорил: — Вам надо бы обрести доверие ко всему, найти место, достаточно просторное для вашего внутреннего богатства. Иначе вы пройдете мимо жизни и мимо самой себя. А было бы жаль! Ведь и в том и в другом так много подлинных сокровищ! Оставьте же родину. И не просто на шесть-семь недель. Оставьте ее совсем. Это совершенно другое дело. В небольшую поездку вы и берете с собой немногое. Вы отбираете самое нужное, а в итоге на месте чего-то недосчитываетесь. Пусть не самого важного, а чего-то приятного — образа, книги, воспоминания. Это, может быть, мелочь, которую дома вы едва замечали. А теперь ее вам не хватает. Так же обстоит дело с духовным багажом и с душевным запасом: вы берете с собой на шесть-семь недель лишь самонужнейшее. Вы приезжаете на чужбину и остаетесь всему чужой, потому что у вас с собой нет столько родины, чтобы широко расстелить ее вокруг себя. И вот вы чувствуете себя ограниченной: когда в далекой стране вам и впрямь встречается то, что требует от вас многого, требует от вас — вас самое, тогда оказывается, что вы не захватили с собой себя и в самом деле думаете: «Зачем? Ведь завтра я все равно вернусь к привычному»…

вернуться

47

С. 91. Розелино — описка Рильке или ошибка наборщика: надо Росселлино. Которого из двух братьев-скульпторов — Бернардо или Антонио — имеет в виду Рильке, неясно.

вернуться

48

…табернакль в церкви Санти Апостоли… — Рильке ошибается: какой бы из табернаклей работы (Луки) делла Роббиа ни имелся в виду, в Санти Апостоли его нет.

вернуться

49

Эти Роббиа… — Рильке имеет в виду основателя династии мастеров — Луку делла Роббиа (1399 или 1400–1482), его племянника Андpea (1435–1525) и сына Андреа — Джованни (1469 — после 1529); были и другие художники в этой семье.

вернуться

50

С. 92… стихи Лоренцо Великолепного…

Наша юность тем чудесней, Чем быстрей проходит мимо. Все, что будет завтра, — мнимо. Пой сегодня счастья песни!

Из стихотворения «Песня Диониса» («Canzone di Bacco»). Цитируется во многих трудах по эпохе Возрождения с легкой руки Якоба Буркхардта. Существует по меньшей мере три других русских перевода этого четверостишия, попавшие в книги по Возрождению: я не захотел нарушить сложившуюся традицию и добавляю к ним свой.

вернуться

51

С. 93. …в тыквенном стиле Бандинелли. — Баччо Бандинелли, флорентийский скульптор, современник Челлини, писавшего о его скульптуре «Геркулес и Как», что «спина Геркулеса кажется вылепленной с мешка, набитого длинными тыквами». Отсюда «тыквенный» (у Рильке «губочный») стиль. Тем не менее флорентийцы держат это и впрямь курьезное изваяние на видном месте — перед Палаццо Веккьо.