Выбрать главу

На что нужны были той эпохе посулы, если все ее желания сбывались каждый день? Она сняла с себя небеса и сделала так, что тоска и блаженство стали только вещами рядом с другими вещами, только красками посреди многоцветья, только звуками, вплетенными в гимны ее праздников; укротив всякую власть, не оставив ни радости, ни исполнению чаяний места по ту сторону собственных пределов, она приобрела такой размах, что казалась уже беспредельной, а ее радости становились только глубже и священней оттого, что она с такой горячей любовью держала их на руках.

Что же остается эпохе, верящей в чистейшее наслаждение вечных небес и в кровавую пытку пылающего ада? Сияние и мрак, любовь и ненависть, тоска и отчаяние, свершение и вечность, ярость и смирение — все это к ней не относится. Всего лишенная, бесцветная и безучастная ко всему, она знает лишь одну-единственную зарю — по ту сторону ночи и дня.

Сопот, 6 июля 1898

Здесь, у края более холодного моря, я заканчиваю эту книгу, от которой я отрекался более чем трижды; ибо множество страхов и потерь отделяет ее начало от нынешнего дня: дни, словно ровные сельские дороги, вдоль которых стоят бедные, голые каштаны; мысли, словно бесконечно тянущиеся по ним села с глухими, молчаливыми лбами домов и заплаканными дождем окнами. Всему этому только предстояло прийти, но я стал таким не потому, что оно пришло, а потому, что оно произошло теперь, в тот миг, когда все, чего я хочу, — в избытке донести до Тебя целым и невредимым настроение праздника и окружить им Тебя, словно тенистой от изваяний нишей. А был я — точно ребенок, что ради смертельно больной сестренки спешит из дальнего хутора за лекарством в город сквозь страх и ночь, но солнечным утром, соблазнившись забавой, забывает, зачем был послан, и беззаботно возвращается без того, что нужно позарез… Эта беззаботность скоро сменится плачем, а вслед за ним придет и отчаяние: вот что было со мной.

Ко всему прочему и обстоятельства, при которых мы встретились впервые, были таковы, что я видел в Тебе лишь отголоски дня вчерашнего; прошедшее, отброшенное, слишком тесное — то, что было нашим общим горем, прежде напирало на меня, как память о нашем одиноком счастье, стоящем вне времени и не связанном ни с каким моментом былого. Я знал только, что Ты терпеливо выслушивала мои бесконечные мелкие жалобы, и внезапно заметил, что жалуюсь снова, а Ты снова выслушиваешь, как и прежде. Мне стало так стыдно, что я чуть было не ожесточился. Очень это было похоже на жизнь людей в Праге, которые всегда живут своим прошлым. Они точно трупы, что не обрели покоя и потому все вновь переживают темными ночами свою смерть, навещая друг друга в мрачных склепах. У них ничего не осталось; улыбки увяли на их устах, а глаза унесены прочь последними слезами, словно вечерними реками. Весь их прогресс состоит в том, что их гробы лопаются, саваны расползаются, а сами они трухлявеют и дряхлеют, теряя пальцы, как воспоминания. Об этом они и толкуют друг с другом давно отзвучавшими голосами: таковы люди в Праге.

И вот я пришел к Тебе, полный будущего. Но по привычке мы стали вместе проживать наше былое. Как же мне было заметить, что, принимая эту доверившуюся Тебе книгу[59], Ты пережила свободу и праздник, если я видел не Тебя, а лишь Твою снисходительность и милосердие и — стремление вдохнуть в меня мужество и радость. В это мгновение ничто не могло возмутить меня больше. Я возненавидел Тебя как нечто превосходящее. На этот раз я хотел быть богатым, быть дарящим, быть хозяином, принимающим гостью, а Тебе полагалось прийти и под водительством моей заботы и любви прогуливаться по моему гостеприимству. А теперь я снова оказался последним попрошайкой у крайнего порога Твоей души, что покоится на столь широких и надежных опорах. И тщетно взывал я о помощи к своим обычным праздничным словам. Я чувствовал, что в этом маскараде становлюсь все более жалким, во мне пробудилось смутное желание заползти в какой-нибудь дальний угол. Стыдом, стыдом все было во мне. Ведь я был бы посрамлен первой же встречей с Тобой. Как это объяснить? Я все повторял про себя: «Мне нечего дать Тебе, нечего; все мое золото станет углем, едва я протяну его Тебе, а я — я только обеднею». А ведь когда-то я пришел к Тебе вот таким бедным. Почти ребенком пришел я к богатой женщине. А Ты взяла мою душу на руки и стала убаюкивать ее. И мне было хорошо. Тогда Ты поцеловала меня в лоб — и Тебе пришлось низко склониться для этого. Понимаешь ли Ты, что я рос, обвиваясь вокруг Тебя, пока не дорос до высоты, на которой расстояние между моими глазами и Твоими всего короче? Но что целью моей было — стоя, как крепкий ствол, склоняться к Твоим губам, подобно тому как Твоя душа склонялась некогда к моему лбу? Не объятий я ждал от Тебя — я хотел, чтобы Ты могла прислониться ко мне, когда устанешь. Чтобы Ты меня утешала — этого я не хотел; мне хотелось сознавать, что в моей власти — утешить Тебя, если Тебе когда-нибудь придет в этом нужда. Я хотел найти в Тебе не память о берлинских зимних днях — я ожидал, что Ты будешь моим грядущим более, чем когда-либо, с тех пор как я поверил в счастье и понял, что надежды могут сбыться. Меж тем эта книга рассказала Тебе о том, что произошло со мною там, на юге, и была для Тебя, словно глубокий сон, и Ты стала грядущим. Но тогда я уже не думал о нем. Я был слеп и ожесточен, беспомощен и полон ужасных мыслей, со дня на день мучаясь страхом — вот сейчас Ты начнешь возвращать мне дары, которые я принес Тебе и которые Ты приняла так безоговорочно, — а в светлые часы чувствовал, как то, что я добыл в блаженных победах, уже начал принимать назад, словно милостыню Твоей никогда не устающей доброты. Я принес Тебе золотые чаши, светлые сосуды торжества — а потом своей бедой вынудил Тебя перечеканивать благородный металл на мелкую монету для будничных нужд, тем самым постепенно возвращая мой подарок. Я чувствовал себя при этом столь жалким и несчастным, что растерял или выкинул вон остаток моих сокровищ, в отчаянии лишь смутно понимая нужду вырваться из круга этой доброты, унижавшей меня.

Но в то время — и как раз в этом смятении — я заметил, что если мне вообще суждено стряхнуть с себя оцепенение и собраться с силами, то каждый мой поступок, любое мое движение должны быть устремлены к Тебе; и когда мне впервые после этой мучительной бесчувственности пришлось вновь задуматься о завтрашнем дне, когда за Твоей фигурой замаячила судьба, послав мне Твоим отчужденно звучащим голосом железный вопрос: «Что ты собираешься делать?» — тогда во мне словно тронулся лед; с льдины сорвалась волна и со всей яростью бросилась на берег — без колебаний, без сомнения. Когда Ты спросила меня о будущем, а я лежал беспомощный, всю ночь следя за своей тревогой, я понял, вновь обретя Тебя утром, что Ты — вечно Новая, вечно Юная — моя вечная цель и что для меня есть один предел желаний, перекрывающий все остальные: идти Тебе навстречу.

Если б моей возлюбленной была бедная, маленькая девушка, мне пришлось бы распрощаться с нею навсегда; она любила бы былое и всегда перевязывала бы мои юные розы выцветшими лентами — теми, что я подарил ей однажды в мае. Вот потому-то молодые люди так часто бывают неблагодарны и непостоянны как раз к этим нежным и беззаветно преданным существам, все отдавшим им; такие девушки — что скрипки, умеющие петь лишь одну песню: они даже не замечают, когда эта песня приходит к концу.

Твои струны богаты; и как бы далеко ни зашел я вперед, Ты — всегда впереди. Мои битвы для Тебя — давно уже победы, и потому я подчас бываю столь мал перед Тобой; но последние мои победы принадлежат и Тебе, и у меня есть право принести их Тебе в дар. На далеком пути, ведущем через Италию, я пришел к вершине, отмеченной этой книгой. Ты за несколько немногих часов взлетела на нее — и уже стояла на блистающем в лучах пике, когда я только подходил к нему. Я был высоко, но все еще в облаках; Ты ждала над ними, в вечном сиянии[60]. Прими же меня, любимая.

Вот и будь всегда впереди меня, Ты, Любовь, Единственная, Священная. И пойдем вместе вперед, словно взбираясь к великой звезде, один для другого — прислон, один для другого — опора под ногами. А если я вдруг уроню ненароком руку с Твоих плеч, мне не будет страшно: на ближайшей высоте Ты с улыбкой поможешь взойти усталому. Ты для меня — не одна цель, Ты — тысяча целей. Ты — всё, и я провижу Тебя во всем[61]; и я — всё, и я привожу к Тебе всё, идя Тебе навстречу.

вернуться

59

С. 113–114. …принимая эту доверившуюся Тебе книгу… — вероятно, Рильке отсылал Лу готовые части «Дневника» по мере их готовности (как это делал и Гёте в 1786–1888 гг. с частями того, что позже стало «Итальянским путешествием»), а она в ответ делилась с ним своими впечатлениями — о них-то поэт, очевидно, и говорит здесь.

вернуться

60

С. 116… Ты ждала над ними, в вечном сиянии. — Рильке обыгрывает здесь сюжет известной картины Каспара Давида Фридриха, задуманной, возможно, как иллюстрация к двум последним строкам «Фауста».

вернуться

61

С. 117. …и я провижу Тебя во всем… — читатель не ошибся: это аллюзия стихотворения Гёте из «Западно-восточного дивана», последнего из Книги Зулейки («В тысяче форм ты можешь притаиться…», пер. С. Шервинского).