В первый свой день во Флоренции я сказал кому-то: «Вырасти рядом с такими вещами, созреть в окружении всего этого великолепия — это же должно в известном смысле воспитывать даже самых темных. Какая-то красота, какое-то смутное предчувствие величия должны ведь доходить и до тяжкого труда, до бедности и расти вместе с другими качествами».
Теперь я могу ответить самому себе так: народ растет посреди этой красоты, как сын сторожа рядом с львиной клеткой. При виде грозного зверя он думает про себя: «Ты мне ничего не делай — и я тебе ничего не сделаю». Разница в том, что искусство подчас кажется черни оскорбительным… и вот — я уезжал из Флоренции в те дни, когда взбунтовавшиеся молодчики метали камни в Лоджию деи Ланци.
Так всегда и было. Искусство высокими дугами перекидывается от одного одинокого к другому — через голову народа.
Так всегда и будет. «Народ», в сущности, — всего лишь ступень развития, ступень незрелости и страха, когда всякий умоляет ближнего побыть рядом, не уходить.
Любой язык всегда строится на общем соглашении — ведь так обстояло дело и со словом «Бог». В него вложили, не в состоянии назвать и познать это иначе, все то, что каким-либо образом действовало. Поэтому когда человек ощущал себя нагим и ничтожным, Бог был велик. Но, познавая, человек всякий раз добывал что-то из Его владений, а когда в конце концов у Него почти ничего не осталось, Церковь и Государство зарезервировали для Него общеполезные свойства, отныне неприкасаемые ни для кого.
Люди никчемные часто таковы, что предпочитают кормиться от родителей и прятаться за ними, пока можно. И покуда жив этот Бог, все мы останемся детьми и не достигнем порога зрелости. Когда-нибудь Ему придется почувствовать, что пора умереть. Ведь мы сами хотим стать отцами.
Да ведь Он и так уже мертв: старая история о Кара Мустафе. Везирам пришлось скрывать его смерть, дабы янычары не бунтовали, а продолжали воинствовать.
О, если бы народы во времена своего младенчества с его страхами были способны творить! Тогда они и впрямь создали бы Бога!
Бог — самое древнее из творений искусства. Он скверно сохранился, а многие детали добавлены позже, и притом неумелой рукою. Но разумеется, образованный человек считает себя обязанным уметь рассуждать о Нем и об осмотренных останках.
Еще когда все народы были, как один человек, они изваяли Бога из своей тоски. От Бога ждали чуда: каждый должен был стать, как один народ.
От смертного ложа Бога, каким он был для них в детстве, люди отходят в трауре; но как только траур сменится надеждой и торжеством, Бог воскреснет в самом человеке.
В конце-то концов публика относится к людям творчества, словно к какому-нибудь заморскому экзотическому племени: в их танцах она не чувствует ритма, в их ликовании слышит так же мало музыки, как и в их тоске. Их язык кажется ей диковинным и невнятным. Да и на вид они все как один, а отличаются друг от друга только как старик и молодой человек или юноша — или как красивый и безобразный… Иногда публика даже не в состоянии отличить мужчину от женщины — а все из-за этих туземных одежд…
У таких людей базарные привычки, базарная культура: тамтамы, красные флаги и балаганы. А кто-то чувствует себя обязанным брать с собой в поездку «для чтения» Мархольма, кто-то Стриндберга, кто-то Зудермана — и вопит: «Чудовищно!» Вот где базарная культура!
Любой автор, которого вызывали на бис и который раскланивался перед публикой, знает, что ему придется делать это после своей смерти вплоть до второго пришествия. Для него это досадные хлопоты, а для публики — приятный конец представления.
Впрочем, это к делу не относится; ибо рассуждения на тему «театр как безнравственное заведение» заняли бы все страницы в этой книге — а я хочу оставить их чистыми для более приятных и тонких слов.
Отсюда и все беды драмы: ей нужна публика. Мне кажется, что обратное воздействие на другие искусства исходило и отсюда тоже: как будто творение искусства начинает существовать лишь с того самого момента, когда толпа его осмотрит и разберет по косточкам! Напротив — немногие произведения искусства выдерживают такую пробу без внутреннего ущерба для себя.
Какая спесь в этих громких словах! Умирает какой-нибудь мастер; его творения разом становятся достоянием всего образованного мира. Но чем мир заплатил за то, чтобы обладать ими?
Кто-то забрюзжит: «А раз ваши книги и картины — не для нас, то, черт побери, не печатайте и не выставляйтесь!» Но мы должны излить из себя в творения то, что в нас свершилось, дабы творение обрело законченность. Творения совершенны лишь тогда, когда они больше не части нас самих, когда они переведены на ваш повседневный язык, иными словами, когда книга становится книгой, картина — картиной в вашем смысле. Тогда они к нам уже не относятся, тогда мы оставляем их за собой и теперь-то можем попирать их ногами.
И еще: вы столетиями сужали границы мира. И где бы мы теперь ни ставили сделанное нами, вы всюду расшибаете себе об него лбы — но виноваты в этом сами.
Кто рассуждает об искусстве, неизбежно имеет в виду все искусства: ведь все они — слова одного и того же языка.
В их круг я не включаю лишь музыку — нигде я не смог пока найти к ней подступа. И все же, думаю, она в корне отличается от всех других искусств. Композитор не может так вот, запросто, излить свои откровения в сферу будней. Он дарует дремлющие возможности, освобождаясь от них, и лишь тот, кто знает волшебное слово, сможет вновь пробудить их для праздничного ликования.
Но именно это искусство еще скрывает в себе всю полноту неизведанных откровений. Мне часто кажется, будто она прячется во всех других искусствах, тихо проступая наружу в их творениях. Ведь и впрямь, настроение, которое будит иная картина или стихотворение, во многом бывает подобным песне.
Придет время, когда я смогу говорить и об этом. Ибо я буду искать музыку. Я ведь чувствую: все, что нужно, — только позволять себе расти, не торопя себя, но и не раздумывая слишком долго. Каждый новый день, сменяя ночь, несет с собой, словно рассвет, новую частицу ясности.
Но попытки настроить отдельные искусства в унисон и направить их на одну цель — это во всяком случае дилетантизм. Хотя все искусства приходят к одному итогу, они не в состоянии достигать его одновременно и одним и тем же способом. Будучи связаны насильственно, они в силах лишь ограничивать и влиять друг на друга.
Во всяком творении какого-нибудь искусства должны сбыться все возможности «искусства». Картине не нужен текст, статуе — краска (в смысле живописи), а стихотворению — музыка; скорее, в каждом из них должно содержаться все это.
Лишь такая всепоместительная и грубая рама, как сцена, могла поэтому одобрить в числе прочего объединение текста и музыки — в опере и оперетте. А то, что музыка как элемент более стихийный выходит победителем, говорит лишь о неуместности подобного брака.
А кроме того, эта связка обязана своим возникновением и уступке в пользу публики, в своей косности всему предпочитающей, чтобы одно искусство комментировало другое. Художники-импровизаторы, выступающие под музыкальное сопровождение, как это бывает в кафешантанах, отрадным образом дополняют оперный супружеский союз.
Толпа предпочла бы видеть, как все искусства сваливаются в одну кучу — до тех пор, пока не исчезнет само искусство. Конечно, слушать хорошую музыку в красивой зале — это другое дело; существуют же декоративные искусства, отличающиеся от сваливания в кучу тем, что их сосуществование вполне может производить впечатление со вкусом заполненного помещения. Тогда все отдельные искусства словно остаются без дела — чуткие в своей праздности, занятые делом лишь на крохотную долю своей сущности.