Выбрать главу

Да и не прямо сливаются декоративные искусства, а, уж скорее, в чувстве того, кто умеет ими наслаждаться.

А песня? Разве не достаточно оправдано ее существование тем, что она по-народному толкует стихотворение? То, что у нас она стала достойной салонов, говорит в пользу ее добротного происхождения. Она проделала тот же путь, что и танец.

Уже Лессинг (который, возвышаясь над своим временем, остался далек от сколько-нибудь живого и теплого отношения к искусству) хорошо понимал опасность, заключенную в смешении искусств, и в своем известном сочинении высказал кое-какие ценные положения; а его положение о «преходящести» и подавно обладает непреходящей ценностью.

Кстати, законодательство в области искусств — дело сугубо тонкое. Нужно, чтобы сперва появились великие творения, а уж потом интеллектуалы смогут выводить из них правила. Эпоха же, обладающая ясно выраженными правилами для искусства, есть всегда эпоха упадка и, что еще хуже, подражания.

Совершенно очевидно: в творении гения закон — ставшая необходимой случайность. Освобожденное от уникальной спонтанности, обобщенное, оно превращается в «шедевр» и воспитывает формалистов и робких педантов.

Публика в широком смысле слова никогда не почувствовала бы ничего закономерного в том или ином творении, но критики считают своим долгом разъяснить это ей; ибо лишь в этом духе они умеют отыскивать общее у самых разномастных мастеров и из многих индивидуальностей образовывать группы, школы и течения: это удобно и ублажает их любовь к порядку.

Покуда критика не стала искусством в ряду прочих искусств, быть ей мелочной, однобокой, несправедливой и неуместной.

Сколько несправедливостей на совести у Вазари, отца всяческой критики искусства! Но насколько же он с его наивным одобрением выше кривлянья порченых потомков![20]

Критики подобны суфлерам на школьных скамьях: когда соседка-публика с тупой доверчивостью повторяет их беззаботно-лживые нашептыванья, они посмеиваются себе в бороду.

Можно представить себе, как судили бы о Микеланджело в какой-нибудь газете — не важно, хваля или хуля его: в фарисейски-изощренных выражениях, залоснившихся от длительного употребления. Я думаю, он хорошенько отделал бы такого критика, как испорченный блок мрамора.

Мюрат, этот, без сомнения, большой герой, сказал своему судье: «Кто собирается судить меня? Как маршала Франции меня могут судить только маршалы, как короля — только короли!»

Даже потомки не имели бы права судить, если бы у них не было одного преимущества: возможности глядеть на прошлое без ненависти и зависти. Но и такое суждение достаточно однобоко; ведь современность — плод предшествующих эпох, впитавший в себя их соки. Любить и хранить то наследие предков, что живет в ней, ибо только оно в ней деятельно и плодоносно, — этим ей и следует довольствоваться.

Вообще, несправедливо то суждение о творении искусства, которое рассчитано на то, что к нему присоединятся другие. Оно может довести до вопросов вроде: Рафаэль или Микеланджело, Гёте или Шиллер, Зудерман или NN, и добрые немцы всегда увлекались такими салонными играми.

Когда-нибудь, может быть, станет ясно, что подобные вопросы — свидетельство огромной незрелости. Разве непременно нужно выносить приговор? Наивное наслаждение возможно всего скорее при восприятии музыки: кое-кому музыка приятно щекочет нервы — и человек принимается покачивать ей в такт носком ноги, приходя в чертовски хорошее расположение духа. Но вот перед картиной ему страшно: надо скорей что-нибудь придумать — лучше всего из области техники: «широкий мазок» или «тщательная проработка»; а еще ему страшно, не повредит ли он себе своим суждением в глазах своего спутника. Самые прославленные полотна в галереях буквально увешаны такими суждениями, словно мадонны-заступницы — серебряными сердечками: «За чудесное разрешение от потуг на высказывание».

Ну разумеется — ведь со временем картины и сами начинают озорничать: благороднейшие Тицианы и Тинторетто ведут себя совершенно как люди с галёрки, словно самые нахальные из портретов Рубенса.

Путь к истинной оценке произведений искусства — это путь одиночества. Запереться в своей комнате с книгой, с картиной, с песней на два-три дня, изучить их повадки, проследить их странности, довериться им и заслужить их доверие, делить с ними какое-нибудь переживание: горе, сновидение, тоску.

Так мне стал дорог мой Грассе, что чуткими глазами глядел на дома знати в Цветочной улице, так я еще до Тебя полюбил Твою «Руфь».[21]

Но таких произведений может быть совсем немного. Они — словно портреты дорогих людей, смутно тоскующих где-то в страшной дали по чему-то, что и есть — мы сами. Нам никогда не встретиться, но они всегда оставляют по себе сильную, щемящую душу тоску.

Разобраться в книге или картине сможет лишь тот, кто ими владеет. Картины, осмотренные при случае в галереях, только сбивают с толку. Вместе с ними — даже если они помещаются в отдельной зале — в нашей памяти остаются впечатления от этой незнакомой залы, какой-нибудь жест служителя или, скажем, запах, с тех пор непрошено и навязчиво сопровождающий нас. Все то, что при определенных обстоятельствах может воздействовать как посторонний довесок к настроению, чудовищно искажает его своей ужасной бесстильностью и произвольной случайностью. Это похоже на визит в гостиничный номер к какой-нибудь заезжей знаменитости. На памяти у меня много таких визитов: то впечатление от блистательной личности хозяина назойливо совмещается с видом полинявших тапочек или тумбочки для ночной посуды — ее дверца то и дело распахивается с резким карканьем, то неизбежно сопровождается представлением о немилосердно опустошенном подносе с остатками завтрака и перекинувшемся через него, подобно мосту, пристежном воротничке от рубашки.

Совершенно так же обстоит дело и с книгами. Пообвыкшийся у меня том со всей откровенностью расскажет, что у него на душе. Чем чаще я его открываю, тем больше мне хочется рассказать однажды что-нибудь и ему — пусть он играет роль слушателя. Дружественная мне книга легко соглашается на этот веселый обмен — и, бывает, складываются презабавные положения. Проходит время, и в такой книге оказывается в десять раз больше, чем было напечатано: к тексту при каждом следующем чтении неизменно присоединяются мои собственные воспоминания и мысли. Теперь это уже не то, что было написано по-немецки кем-то и когда-то: это мой исконный, лишь мною используемый диалект. Но вот другое издание той же самой книги для меня — словно человек, которого я видел где-то в поездке: я уж и не упомню, прошел ли он просто мимо или со мною заговорил.

К книгам одолженным люди всегда относятся с некоторой формальной учтивостью. Книгу, которую я одолжил у какой-нибудь девушки, я никогда не стану читать в постели или неодетым, а том из крупного собрания коллеги не поставлю на полку, вмещающую мою скудную библиотеку, а уделю ему почетное место на рабочем столе. А уж если б у меня был начальник (я ощущал бы его как нависший надо мною потолок), я пользовался бы заимствованными у него книгами не иначе, как со шляпой в руке; короче говоря, с такими книгами не установишь доверительных отношений — с ними всегда будешь только на «вы».

Но что за прелесть этот томик Лоренцо де Медичи, читанный мною в Поджо-а-Кайано, во флорентийских церквах и на морском берегу, а поздними вечерами — в светлом сумраке пиниевой рощи! — Я всегда раскрывал его просто наугад, как придется. Как с поля входишь в лес — не важно где. И повсюду он был мне родным.

вернуться

20

С. 49. …кривлянья порченых потомков! — Сам Рильке в течение нескольких лет не раз выступал в периодике в качестве критика — литературного и художественного. Брался он только за понравившиеся ему произведения, поэтому его отзывы неизменно бывали благожелательны, иногда даже восторженны. Он, между прочим, был одним из первых рецензентов первых книг Германа Гессе и Томаса Манна.

вернуться

21

С. 51. «Руфь» — повесть Лу Андреас-Саломе.