Выбрать главу

Теперь его обязанность – развлекать новых своих хозяев, плясать, рычать, как медведь на цепи, и с устрашающим ревом бросаться на женщин этого племени, принося им этим немало радости. Он живет в тумане боли и беспамятства, давно не сознавая уже, кто он таков и откуда взялся. Он все лучше владеет этим своим ремеслом, так что его начинают считать выгодным приобретением, а то и товаром, который можно перепродать. Через много верст и переходов именно это и происходит, и в каком-то населенном пункте, в обнесенном стенами доме профессора передают из рук в руки уважаемому покупателю. Только что-то идет не так, ветром, что ли, занесло в закрытый внутренний двор французскую речь, и петух отказывается танцевать и рявкать, сам не зная почему. Дальше происходит кровавая потасовка, детали которой М. давно позабыла, но твердо усвоила, чем дело кончается. Человек, владевший когда-то многими языками, выбирается из дома, где его держали, на свободу, и никто ему не препятствует. Он оказывается на пустой закатной улице, и равнодушные наблюдатели могут видеть, как, кривляясь и приседая, на глазах уменьшаясь в размерах, безумец скачет назад, в пустыню, дальше и дальше от того, что было и перестало быть его миром.

Трудно сказать, какое отношение имела история языковеда к истории писательницы М., никогда толком не умевшей, как артистичная птица-пересмешник, переходить с одного наречия на другое. Она, как известно, и писательницей-то в последнее время была только по названию – то ли речь отказывалась ей повиноваться, то ли сама она отказывалась речью управлять. Навряд ли дело было в том, что ей стал не мил родной язык, в общем-то невинный: беззащитный до такой степени, что кто угодно мог обвешать его гадкими бубенчиками и заставить, выделывая коленца, подражать поведению зверя. В конце концов, как знала М., такое случалось с ним не в первый раз, и не только с ним, другие языки тоже несли на коже и под кожей кровоподтеки, рубцы, зазубренные куски металла, следы того, как обращались с ними прежние хозяева. Нет, стыдить язык было бессмысленно, да и несправедливо, скорее имело смысл предъявлять счет себе, но М. не делала и этого – верней, счет приходил к ней без всякого ее участия, как той женщине, которой еженощно приносили платок, каким она задушила когда-то своего младенца, и по этой настойчивости можно было догадаться, что живет она в аду. М. никогда не имела со зверем ничего общего, по крайней мере, так ей раньше казалось, но поскольку зверь, судя по всему, ширился в размерах и состоял уже изо всех тех, кто жил когда-то на территории страны, откуда она была родом и где совсем недавно засыпала и просыпалась, а еще изо всех, кто говорил и писал на языке, который она считала своим, то именно она, получается, и была зверем. То есть она, конечно, была собой, но и зверем тоже, то собой, то зверем, и иногда замечала в лице или плечах собеседника что-то вроде содрогания, говорившего о том, что именно зверя они видят в ней в первую очередь.

И переменить тут было, кажется, ничего нельзя – даже тем, не ей чета, людям, которые, такие маленькие, когда смотришь на них издалека, смело выходили вдруг на зверя с голыми руками. Непонятно почему, сожрав их, зверь становился от этого только больше, только сильнее; а их отвага воодушевляла и обнадеживала соотечественника ровно до того момента, когда героев с хрустом съедали, превращая их в часть общего организма, что-то вроде наглядного пособия, живой картины, мертвой уже натуры, убеждающей в том, что надежды нет. Получалось, что единственным способом от зверя избавиться было избавиться от себя самой или хотя бы заткнуться раз и навсегда, чтобы не сказать по оплошности что-нибудь его голосом. И хотя в теории М. нашла бы, что возразить на эту нехитрую мысль, ее руки и тело, не говоря уж о языке, молчали теперь, как будто были совершенно согласны, что говорить не надо.

Но сегодня, сегодня

10

но сегодня М. по чистой случайности оказалась вдруг вне собственной, заранее ясной траектории, как забытый в поезде вегетарианский сэндвич, который, кто знает, все еще ехал сейчас куда-то или даже нашел себе едока по вкусу. Ветер носил по асфальту что-то мелкое, розовое, легкое на подъем, это были лепестки сакуры, только не настоящие, бумажные, из пакета, который валялся на земле неподалеку. Не то чтобы писательница почувствовала себя вдруг чем-то другим или неожиданным, но какая-то ее часть была то ли анестезирована, то ли просто пропала до поры, словно с М. сняли груз, или голову, или хотя бы верхнюю часть головы, и там стало знобко и молодо. Поэтому мы не удивимся тому, что она вдруг повела себя, как ей не было свойственно, словно это и не она была, а кто-то еще. А именно произошло вот что: когда среди прохожих, чужих ей и почти безразличных, возникла вдруг спина, смутно знакомая, потом все более узнаваемая, она разом снялась с места и, сама не зная зачем, последовала за ней ровно так, как поступила бы в такой ситуации та французская художница, не отягощенная виной, стыдом, неловкостью, неуверенностью и прочим умственным багажом.