— Грандиозно, — говорил он, мягко грассируя. Владимир полагает, что это гр-р-рандиозно…
Но это вовсе не было грандиозно. Это было из рук вон плохо. Дутр ожесточенно ругал себя и, стиснув зубы, начинал заново, лицо от напряжения сводила гримаса. Потом он садился рядом с Владимиром, угощая его сигаретой, иногда пытался расспросить: откуда он? всегда ли занимался этим делом? Владимир сплетал пальцы, зажимал руки между коленями.
— Нет воспоминания, — говорил он. — Война… Очень нехороший…
В другом конце фургона стоял верстак, на котором он с изумительной ловкостью мастерил разные мелкие штучки по чертежам Одетты.
— Почему ты не выступаешь вместе с нами? — спросил его как-то Дутр. — Ты такой ловкий!
Владимир наморщил лоб, и волосы упали ему на глаза.
— Запрещено, — выговорил он наконец. — Владимир… Страх…
— Чего ты боишься? Ты же знаешь, как все эти приспособления устроены. Ведь ты же сам их сделал.
Владимир вытер нос, уставившись на Дутра мутными глазами.
— Мнительность! — произнес он.
Но чаще они молча сидели рядом. Дутр ждал вечера, представления, своего маленького счастья. С восьми часов он болтался за кулисами, останавливался у дверей уборных, где гримировались артисты. По ту сторону занавеса он слышал шум голосов, смех, крики… Полутемный зал, лица, глаза, дыхание… Он хватался за декорации, так его притягивала эта пропасть, задыхался от волнения. Звучали духовые, толпа начинала ворочаться, утробно урчать, как огромное животное. И каждый вечер к горлу подкатывала та же тошнота, охватывал тот же панический страх. Тогда он проскальзывал в фойе, к лестнице, ведущей во второй ярус. Затерявшись среди моряков, девушек, разномастной публики, он забивался на галерку, устраивался в кресле и снова впадал в отчаяние при виде освещенной сцены. Он представлял себе, как стоит на ней — один-одинешенек, мишень для насмешек и презрительного свиста. Ладони делались влажными. Потом занавес поднимался, и он, прикрыв глаза, переносился в мир грез. Близняшки приветствовали публику. Он забывал обо всем. Он смотрел то на одну, то на другую и приходил в восторг от того, что не может их различить. Издалека, сквозь табачный дым, он видел две одинаковые белокурые головки, две настолько похожие фигурки, что одна казалась отражением другой. Их номер был задуман так, чтобы сконцентрировать внимание зрителей на этом фантастическом сходстве. Одна из сестер делала вид, что как бы смотрится в зеркало, обозначенное пустой деревянной рамой, а вторая копировала ее движения, становилась ее отражением в зеркале. Дутра это зрелище захватывало сразу, и когда Хильда — а может, Грета? — пересекала плоскость волшебного зеркала, чтобы присоединиться к своему второму «я», он с облегчением ощущал, как с его души падает груз.
Прочие номера его не интересовали. Неверным шагом он спускался в вестибюль; музыка доносилась до него сквозь туман. Он брел, придерживаясь рукой за стену, к уборным. Девушки переодевались перед открытой дверью; он видел их, сидящих рядом, полураздетых, еще разительнее схожих оттого, что звонкому смеху одной эхом вторила другая. Он разглядывал их без стеснения, как разглядывают манекены в витрине. У них были кукольные глаза, в которых светилась жизнь, но только на поверхности, глаза таинственные, прекрасные, как драгоценные камни; глаза, не замутненные мыслью. Голоса их тоже казались лишенными всякого выражения. Они произносили непонятные слова, которые, похоже, и сами-то не очень понимали. Дутр прислонялся к косяку, сунув руки в карманы, и смотрел на них: это были не феи, а скорее игрушки, искусно раскрашенные, бело-розовые в своем красивом белье. Они одевались, делая одинаковые движения, настолько они привыкли работать вместе. «Это сказка», — думал он. Но нет, то была не сказка, потому что хотелось прижать к себе обеих, погрузить пылающую голову в легкую пену их волос. Тогда он медленно, как раненый, отворачивался, отыскивая взглядом кулисы, за которыми толпились артисты, ожидавшие своего выхода. Он смутно различал клоунов, напоминающих сверкающие блестками ромбы, — у них были огромные загнутые ресницы, рыжие парики, галстуки в горох, словно крылья птицы; эквилибриста на детском велосипеде; конюха в костюме генерала времен Империи и свою мать, наряженную маркизой, с высокой грудью, стиснутой кружевными рюшками, с мушкой на щеке, играющую веером.
— Ты куда? — спрашивала она.
— К себе, — бормотал он, — работать.
Он забирался в фургон, садился на край кровати, той самой, на которой умер профессор Альберто. Он ждал. «Ничего, — думал он, — пройдет. Я очнусь». Чаще всего он просто заваливался на бок и беспробудно спал до утра. А когда просыпался, то понимал, что жизнь, его настоящая жизнь, начнется только с наступлением вечера. А пока шесть утра. И он кормил голубок зерном.