После Монлюсона они поехали в Тур, потом в Орлеан. Они прозябали. Одетта стала худеть, больше от огорчения.
— Разве я делаю не все, что могу? — спрашивала она.
Дутр не отвечал. Он даже не слушал. Свои победы он хранил для себя. Пришел день, когда он сумел довольно долго простоять с открытыми глазами на сквозняке. Потом настал день, когда он смог придать предплечьям мягкую напряженность телеуправляемых механизмов. И наконец, ему стало удаваться мгновенно перейти от человеческой жизни к зачарованному сну машины. Как чудесна была эта игра! Он моментально исчезал. Конец Дутру! Его больше нет, нигде! И не было никогда! Он становился невидим и вездесущ, потому что из манекена, служившего ему наблюдательным пунктом, все видел, все слышал. Он чувствовал, что становится ловушкой для взглядов, что вокруг него простирается зона оцепенения, завязнув в которой, люди думают только о том, как понадежнее упрятать свои тревоги. Вот и Одетта…
— Ты болен?
— Болен? Вовсе нет.
— Тогда тебе скучно.
— У меня нет времени скучать.
Она озадаченно наблюдала за ним. Он всегда был скрытным, заторможенным, напичканным всякого рода предрассудками, но до такой степени еще никогда не доходил. Однако работал без устали, с усердием, ловкостью, виртуозно. Пьер заслуживал самого большого успеха.
Они уехали в Лион. «Прогрэ» опубликовала заметку: «Рассеянный волшебник», в которой Дутра восхваляли за видимое безучастие, отрешенный вид. После этого Дутр перестал кланяться; когда раздавались аплодисменты, он прислонялся к стойке и подбрасывал доллар, даже не стараясь скрыть отвращение.
— Ты нашел свой имидж, — с затаенной злостью сказала Одетта. — Но это опасно.
Она называла это имиджем! Она не понимала, что он погрузился в свою грезу: Хильда — справа, Грета — слева, как два ревнивых стража. Он пошел еще дальше: спокойно зевал на сцене, прикрывая рот ладонью левой руки, в то время как правая в одиночку, как бы освобожденная от контроля, продолжала увеличивать количество монет, шариков. Публика поверила. Приехал Виллори, чтобы убедиться лично. После представления он повел их ужинать.
— Признаюсь, он меня поражает, ваш мальчик, — сказал он Одетте.
— Какой мальчик? — спросил Дутр.
— Ты! Ты меня поражаешь!
— Ничей я не мальчик, — сказал Дутр ровным тоном. — И прошу вас быть повежливее.
Изумленный импресарио повернулся к Одетте:
— Вы его подменили? Это не тот парень, что был тогда, по приезде.
— Да, и мне кажется, совсем другой, — вздохнула Одетта.
— Хватит, — оборвал Дутр. — Мне нужен ангажемент в Париже. Мне надо быть в Париже, чтобы закончить то, что еще больше удивит вас.
Виллори, намереваясь поторговаться, зажег сигару.
— Я сказал — Париж, — настаивал Дутр. — И никаких кинотеатров.
— Позвольте! — запротестовал Виллори.
— Хотите — соглашайтесь, хотите — нет, — сказал Дутр, не повышая голоса. — Двадцать тысяч для начала.
Немного смущенный Виллори и Одетта переглянулись. Вовсе не слова Дутра поразили их. Сразил сам Дутр, его взгляд, его почти нечеловеческая неподвижность, его глаза, которые вдруг стали похожи на глаза чучела в мастерской таксидермиста[33]. Они быстро закончили ужин, и Виллори сразу же ушел, заявив, что он обдумает ситуацию.
— Ты с ума сошел? — спросила Одетта.