Пришел черед доллара. Стояла такая тишина, что казалось, будто автомат выступает перед автоматами. Жила только монета. Она подпрыгивала, крутилась, каталась по рукам, таинственно исчезала в одном кармане, в другом, и все-таки все время была на месте, поблескивая на кончиках картонных пальцев, которые хватали ее ломким жестом в миг падения. Робот смотрел в пространство, не обращая внимания на руки, на тело, на пленный доллар. «Liberty, — думал Дутр. — Liberty». Последний щелчок забросил монету очень высоко. Сейчас она упадет, потеряется. Но она вернулась по вертикали в протянутую руку, упав плашмя на ладонь, которая тут же повернулась к публике, широко раскрытая, пустая, с четкими линиями любви, жизни, счастья.
Дутр подождал пять секунд, десять, пятнадцать…
Он видел вокруг себя лица, застывшие в мучительном экстазе. Тогда он поклонился — мило, небрежно — и ушел со сцены под вопли «браво», которые вздымались волнами, ударялись о рампу и откатывались в беспорядочном возбуждении. «Бис! Бис!» Ноги всего зала стучали в такт.
— Ты был изумителен, Пьер, — сказала Одетта. — Выйди на поклоны.
Он пожал плечами и ушел к себе, чтобы обсохнуть. Его заливал пот, он был измучен, опустошен; он спотыкался и чуть не растянулся рядом со стулом, на который пытался сесть. Приглушенные аплодисменты все еще заполняли кулисы. Появился директор, запыхавшийся, с протянутыми руками.
— Великолепно! — восклицал он. — Необыкновенно! Продлеваем контракт!
— Мы уедем в конце недели, — сказал Дутр.
А так как директор пытался возражать, он повернулся к Одетте.
— Выгони его, — прошептал Дутр. — Пусть меня оставят в покое. Да и ты тоже.
Он рухнул на стул и долго смотрел на дергающиеся пальцы. Никогда еще он не испытывал такого счастья и такой печали.
Одетта избегала споров. Отныне Дутр был волен делать что угодно. Именно он решил продать Виллори все имущество. Именно он подписал контракт на три недели в кабаре на Елисейских полях. Он выбрал гостиницу, комнаты; Одетта занималась лишь разными мелочами бытового плана. Пока Дутр репетировал в одиночестве, она пила в кафе рядом с гостиницей. Иногда она плакала, так, не из-за чего, просто потому, что увидела себя в зеркале, или потому, что было всего только два часа и до спектакля предстояло убить целых девять часов. Мало-помалу она стала ожидать начала с почти болезненным нетерпением. Она, всегда такая неуемная, всегда готовая огрызнуться, теперь таскала чемоданы Пьера, убирала гримерную, готовила стакан сахарной воды, в которой он растворял таблетку, потому что теперь страдал от непрекращающихся головных болей.
— Мои брюки!
Без малейшего смущения он одевался в ее присутствии, и она смиренно отворачивалась, потом подавала ему карандаши, кисточки, коробки с пудрой. Любимое лицо на ее глазах превращалось в раскрашенную маску. Дольше всего жил взгляд, и это было самое страшное. Резкий огонь внимания и озабоченности оживлял зрачки, уставившиеся в зеркало. Потом Дутр начинал регулировку взгляда, как электрик, чинящий прожектор. Взгляд стекленел. Охваченная растерянностью, Одетта неподвижно стояла позади него и иногда шептала:
— Мой малыш… Мой бедный малыш…
Дутр вставал, две-три минуты работал с картами или долларом, и наступало время выхода. Одетта останавливалась на пороге. Отсюда она слышала все. Она была матерью этой машины, срывавшей аплодисменты зала. Если бы она не довела его до крайности, то, может быть… Она сжимала кулаки, сильно, чтобы вдуматься, понять. Все зло исходило от нее. Она должна была вовремя понять, до какой степени Пьер уязвим. Но еще не поздно. Она поговорит с ним.